– Или искатель приключений, – возразил Жильберт, тоже улыбаясь, но с горечью.
– Большая часть наших предков поступали так, – сказал аббат, – и они собрали этим прекрасные доходы, например, Нормандию, Аквитанию, Гасконию… и Англию. Не дурное наследство для горсти пиратов, полученное в битве против всего света.
– Да, но эта горсть пиратов были нормандцами, – сказал Жильберт, как будто это одно должно объяснить победу над вселенной. – Но свет наполовину побеждён, – заключил он со вздохом.
– Ещё осталось довольно для тех, кто сражается, – ответил торжественно аббат. – Святая земля ещё даже и на половину не завоёвана и до тех пор, пока вся Палестина и Сирия будут христианскими королевствами под управлением христианского короля, есть ещё земли для попирания нормандской ногой и мяса для нормандской сабли.
Выражение лица Жильберта несколько изменилось, и в его глазах заблестел свет.
– «Святая Земля», Иерусалим!..
Эти слова медленно сошли с его губ, как бы вызывая какое-то сновидение.
– Но времена слишком стары; кто пожелает нынче проповедовать новый крестовый поход?
– Человек, слова которого – бич, сабля и корона… человек, который управляет светом.
– Кто же это? – спросил Жильберт.
– Один француз, – ответил аббат. – Бернард из Клэрво, самый великий человек, самый великий мыслитель, самый великий проповедник и самый великий святой в наше время.
– Я слышал о нем, – ответил Жильберт, с разочарованием больного, думавшего узнать что-нибудь новое. Затем он слабо улыбнулся.
– Если это творец чудес, то он найдёт во мне хорошего субъекта.
– У вас есть здесь дом и друзья, Жильберт Вард, – сказал аббат с суровым видом. – Оставайтесь, сколько хотите, и когда вы снова будете готовы к мирской борьбе, вы найдёте кольчугу, хорошую лошадь и кошелёк с золотом, чтобы снова начать вашу жизнь.
– Благодарю вас, – сказал Жильберт слабым тоном, но полным признательности. – Мне представляется, что жизнь моя не начинается, а напротив кончилась. В один час я потерял моё наследство, мой замок и мою мать. Этого достаточно, так как это все, и вместе с этим у меня похитили даже любовь.
– Любовь?..
Аббат казался удивлённым.
– Можно ли жениться на дочери мужа матери? – спросил с горечью и почти с презрением Жильберт.
– Нет, – отвечал аббат, – этот случай входит в запрещённые степени свойства.
Долго Жильберт оставался погруженным в горькое молчание. Тогда аббат, видя, что он очень устал, позвал монахов, которые приблизились, и проводили выздоравливающего в его комнату. Но когда он ушёл, ширингский аббат начал задумчиво шагать но галерее, до тех пор, пока в трапезной не ударил колокол к обеду, и он услышал глухие шаги двухсот проголодавшихся монахов, которые торопились к трапезе по лестницам и отдалённым коридорам.
V
На заре одного осеннего утра по песчаному берегу Дувра с сильным приливом, сотня полураздетых матросов тащили в море длинное, чёрное нормандское судно, катившееся по деревянным подпоркам через низкие прибои волн к далёкой серой зыби. Маленькое судно спускалось на волны кормой посредством брошенной цепи, прицепленной к его бокам наравне с ватерлинией. Длинный кабель, проходивший сквозь грубый, громадных размеров блок и примыкавший к кабестану, помещённому гораздо выше значка высокого прилива, отшвартованного крючком цепи к якорю, закопанному в песок до толстого деревянного штока.
Высокий старик с развевавшейся седой бородой и с цветом лица, похожим на солёную бычью кожу, спускал с барабана кабестана кабельтов, по мере того, как судно медленно скользило по подпоркам, хорошо смазанным салом. Время от времени оно произвольно останавливалось на короткий срок, отказываясь двигаться вперёд. Но двадцать дюжих матросов, погрузившись ногами наполовину в песок, заставляли усилиями и попеременными подпираниями качаться маленькое судно на киле и направляться с берега к воде, напирая в его обшивные доски своими широкими плечами и упираясь грубыми загорелыми руками в бедра, как множество атлантов поддерживающих миры.
На корме судна стоял хозяин, готовый поставить на место длинный руль, как только судно будет в воде. Впереди два человека взялись за конец кабеля, которым был брошен якорь на пятьдесят футов гораздо далее чтобы поддерживать его отвесно, когда судно покинет стапель. У подножья мачты, которая была на судне только одна, стоял Жильберт Вард, наблюдая за всем, что делалось, с глубоким интересом невежды относительно морского дела. Вся эта процедура казалась ему слишком медленной, и он спрашивал себя, почему человек с большой бородой не отпустит всего кабеля, так чтобы судно могло само спуститься. И пока он пробовал разрешить эту задачу, случилось нечто непонятное для него; хор диких завываний раздался со стороны матросов, помещённых по обеим сторонам; хозяин, стоявший около руля, поднял руку и громко вскрикнул: старик бросил все и завыл в ответ; Жильберт услышал шум цепи. Внезапно судно задвигалось и пустилось, как стрела по прибою с короткими волнами; затем пока два человека спереди, как безумные, с руки на руку собирали концы кабеля, с трудом переводя дыхание, до тех пор, пока наконец судно заколыхалось в носовой части на серой, покрытой беляками воде, и осталось спокойно на своём якоре.
Час спустя, благодаря двадцати вёслам, ритмически взмахивавшимся в уключинах, и попутному северо-западному ветру, ясно очерченное гребное судно было уже далеко в Ла-Манше. Ранее ночи при благоприятном и свежем ветре хозяин бросил якорь в Кале почти под сенью замка графа Фламандского.
Таким образом Жильберт покинул Англию авантюристом, лишённым всего, что он должен наследовать. И он обязан был Ламберту де Клеру, ширингскому аббату, всем, чем владел в данную минуту: кольчугой и другими принадлежностями вооружения, одеждой, какую необходимо было взять в путешествие молодому дворянину, двумя лошадьми и кошельком, которого хватит ему на несколько месяцев. Его слугой был молодой саксонец с белокурыми волосами, спасшийся из Стока в Ширинг. Он отказался покинуть Жильберта, на которого смотрел, как на своего законного господина. Молодой человек имел при себе также лакея своих лет. Это был смуглый человек, найдёныш, которого монахи окрестили именем Дунстана – святого их ордена. Воспитанный и обученный аббатом, по-видимому, не знавший ни от кого он родился, ни откуда он явился. Однако молодой человек не мог согласиться вступить в послушники, пока в свете было место для смелых искателей приключений.
Это был юноша с дарованиями, быстро усваивавший и упорный на запоминания. Он говорил по-латыни, и на наречиях франко-нормандском, англо-саксонском, как ни один из монахов аббатства. Проворный на руку и лёгкий на ногу, с чёрными, отважными глазами, в которых с трудом можно было отыскать зрачок, тогда как белки были холодно серо-голубоватые, часто налитые кровью, волосы его были короткие и жёсткие, а лицо напоминало молодого сокола. Он так упрашивал, чтобы и ему позволили отправиться с Жильбертом, и притом так очевидна была его неспособность к монашеской жизни, что аббат дал своё согласие. В продолжение последних недель Жильберт, силы которого с часу на час возвращались, и который не мог более переносить замкнутой монастырской жизни, сделал Дунстана своим товарищем, прогуливаясь с ним пешком и верхом, так как юноша был хороший наездник. Иногда они вступали с ним в длинные споры относительно веры, совести и чести; оба были привязаны один к другому различием между ними. Это не была привязанность друзей и ещё менее господина и слуги, она была скорее того рода, которая существует между рыцарем и оруженосцем, хотя оба были одних лет, и Жильберт не имел никаких шансов получить немедленно рыцарские шпоры.
Однако было трудно допустить, что Дунстан мог бы добиться рыцарства. В идеях рыцарства есть странный пробел, а в его нравственной организации любопытные пятна, указывающие на другую расу, другое наследственное мышление, традиции более древнего мира и менее простого, чем тот, в котором воспитывался Жильберт.
Жильберт был типом благородной молодёжи того времени, когда светоч рыцарства царил над веком насилий, но сиял ещё не вполне. Бог, честь, женщина составляли простое триединое понятие о вере и уважении рыцаря с момента, когда церковь начала установлять орден воинов, имевших особые обычаи и обязанности. Они соединяли таким образом навсегда высокие понятия истинного христианства и настоящего благородства.
За отсутствием всякого образования у светских людей этой эпохи, в жизни играло роль самое простое и оригинальное воспитание, и Жильберт приобрёл этот род образования в самой возвышенной и лучшей форме. Цель образования, собственно говоря, – предоставить знание специального предмета, в особенности, когда оно становится средством к существованию. Цель воспитания – сделать людей, пропитать их характер честью, дать человечеству нравственную силу безукоризненного джентльмена, а оно может обнаружиться лишь в вежливых манерах, скромном виде и отважности. Названные качества были глубоко соединены в уме людей первоначальных времён с внутренними принципами и внешними христианскими обрядами. Это была безусловная простота и в известной мере пространная гармония верований, принципы и правила поведения, делавшие жизнь возможной в такое время, когда современное искусство управления было в зачатке, а идеи конституции терялись в хаосе тёмных лет, где распоряжение королевствами, графствами и обществом было чисто личным делом, зависевшим только от индивидуального характера или каприза, добродетели и порока, любви к ближнему и алчности. Без рыцарства общество, свет и церковь были бы лёгкими добычами самых ужасных человеческих чудовищ, снедаемых честолюбием средневековых, неверующих вельмож, спорадически метавшихся из Англии в Константинополь, из Парижа в Рим. Обыкновенно, почти неизменно они кончали роковой неудачей, побеждённые, попранные нравственным человеческим родом, стремившимся к добру. Эти опасные люди были – Иоанн XII, из дурной расы Феодоры в Риме; еврей Пьерлеон, живший сто лет позже; король Иоанн Английский и, наконец, последний, быть может, величайший из всех, так как был хуже всех – цезарь Борджиа.
Быть джентльменом в то время, когда Генрих Плантагенет был двенадцатилетним ребёнком, а Жильберт Вард ехал представиться ко двору герцога Нормандского, не значило отличаться многими качествами. Необходимо было иметь несколько нравственных принципов и самое большое два или три таланта. Но это тоже означало, что этими простыми качествами джентльмен должен обладать в наилучшем смысле, и этот род совершенства был корнем социального превосходства во все века. Мы слышали о любителях-артистах, любителях-воинах и любителях – государственных людях, но никогда не слыхали о любителях-джентльменах. Жильберт Вард латинский язык знал плохо, только несколько молитв, которым научил его капеллан Стока, но он верил от всего своего сердца и души в силу этих молитв. Франко-нормандский язык благородной Англии был не тот, что по ту сторону моря, у более утончённых братьев французов. Впрочем, хотя язык выдавал его происхождение, но у Жильберта было нечто, служившее ему среди себе равных лучше, чем французское произношение, – грация, непринуждённость без жеманства и радушная учтивость, качества прирождённые, как талант и гений. Но они достигают совершенства лишь в атмосфере, к которой они принадлежат, и среди лиц, одинаково обладающих ими. С верованиями и благородными манерами он ещё ловко владел оружием и особенно шпагой. Для джентльмена той эпохи был безусловно необходим единственный талант: это глубокое знание всякого рода охоты, начиная от соколиной и до охоты на кабана. В этом отношении Жильберт равен по искусству с большей частью молодых дворян. Несмотря на свою молодость, он был совершенно подготовлен к светской жизни. Кроме этих преимуществ у него было ещё одно: Жильберт чувствовал, что даже отправляясь жить среди чужеземцев, он встретит людей, думающих и действующих, как он сам, веря, что их способ действовать и думать лучше, чем у других.
Пока он бродил вдоль дюн, он не думал ни об этом, ни о своих проектах. Его жизнь казалась ему странной, благодаря своей внезапной и полной перемене.
Большой переменой был для него переход от роскошной жизни, спокойных наслаждений, обеспеченного существования, местных почестей, перспективы тихой любви, делавшей все честолюбивые мысли безумными и пустыми, к обладанию только парой хороших лошадей, солидным оружием, небольшими карманными деньгами, с которыми ему предстояло завоевать мир. Однако громадная разница этих двух положений была для него незначительной рядом с более жестокими несчастиями, о которых молодой человек раздумывал во время пути. Они отравили его молодую жизнь, отняв самые высокие и прекрасные иллюзии и самую дорогую надежду на счастье.
Падение образа его матери, вознесённого им на алтарь, неизбежно увлекло с собой и его прошедшее детство, каким Жильберт представлял его себе. В ужасном свете его истинной природы, в сумме зла, казавшегося ему внезапным, то немногое хорошее, которое он должен бы сохранить в своих воспоминаниях, уменьшилось до Ничтожества. Ему казалось невозможным, чтобы его мать, вышедшая замуж за убийцу своего мужа через месяц после его смерти, могла питать искреннюю любовь к Раймунду Варду, или иметь хоть самое лёгкое расположение к сыну, сначала брошенному ею, а затем предательски лишённому ею наследства. Но в его сердце ещё существовало время, когда он питал к ней сыновний культ, и он оплакивал те части в своей одинокой скорби. Ничто не заменит её места, она удалилась, унеся с собой все сладкие и нежные воспоминания целого существования.
Когда его внутреннее зрение искало её, то ничего не находило, и весь свет угасал в потёмках его души. В действительности его мать не умерла, как его отец, но она была мертва для чести. В его памяти Раймунд Вард остался таким, каким Жильберт видел его в последний раз, – бледным и окоченелым в своей кольчуге. Но все-таки это был он сам, все-таки он сам, каким был при жизни и каким сделался потом в месте мира и успокоения, где покоятся храбрые. В его спокойных чертах отразилась навсегда истина, в которой протекло все его существование. В скрещённых на груди руках лежал последний внешний символ безыскусственной простой веры, руководившей им в жизни. Его могучий абрис необыкновенной силы говорил в величии смерти об исполненных им славных делах.
При жизни Раймунд Вард был для своего сына образцом самого почтённого из всех человека; мёртвым он остался во всех отношениях несравненным, бесподобным, высшим существом. Не все ли равно для Жильберта, что он безмолвен, ведь он всегда говорил правду, – что он неподвижен, как камень, но при жизни его рука была быстра и ради доброго дела наносила удары, о которых все помнили. Не все ли равно, что он теперь глух, но он слышал крики слабых и спасал их; что он слеп, но его глаза не раз видели свет победы и смело взглянули на честную смерть. Он покоился навсегда в сердце своего сына честным, искренним, храбрым и сильным, каким был он во всем. В то время, как сдерживаемые слезы жгли Жильберту мозг, он повернул свои глаза в другую сторону. Не раз желал он видеть свою мать покоившейся рядом с отцом в её телесной оболочке, но сохранившейся для сына в том, что не умирает в женщине – любимой и почитаемой – через поучения в памяти её потомков; он хотел, чтобы она осталась навсегда матерью в его сыновней памяти.
Вопреки этим утешительным мыслям, вызвавшим воспоминания о семейном очаге, перед ним являлась эта женщина не той, как он представлял её всегда, а какой её видели иногда другие. Отвратительнейший и безвозвратный проступок, совершённый ею, отпечатал на её лице свой след, и в бессознательной памяти Жильберта восстали подробности оскорбления, когда его любовь впервые была отброшена ею. Её холодные черты были твёрды, как камень, глубокие синие глаза – лживы и без веры, тонкие и красные губы презрительно улыбались, показывая мелкие и хищные зубы, а в рыжих волосах виднелся оттенок пламени.
Лучше было бы ей умереть, в тысячу раз лучше ей исчезнуть раньше времени, чем её сыну сохранить такое воспоминание о своей матери.
Черты её лица отгравировались остриём его первого горя на самой болезненной части его сердца; едкая горечь новой и неестественной ненависти все глубже снедала его с каждым днём. А когда, против воли Жильберта, его ум останавливался на ней и сознавал, что проклинает ту женщину, которая родила его, тогда в отчаянии он предавался мысленно религиозной жизни.
Но хотя монастырь привлекал Жильберта, взывал к наилучшей стороне его природы, в то время, когда смерть коснулась его своим крылом, теперь же привлекательность была уже не совсем та, гораздо менее непреодолимая. Он понял, что монастырь был бы единственной возможной жизнью для лиц, прошедших через серию неудач, от света к мраку, от счастья к горю… Он годился для людей, ничего более не любящих и ни на что не надеющихся, которые ничего не могут более ненавидеть и предаются полному отчаянию. Они ищут покой, как единственное земное благо, которое они ещё могут изведать, в монастыре же его было довольно. Надежда умерла в их настоящей жизни, и они искали освежение в надежде будущей жизни. Монастырь был хорош для несостоятельных в любви и в борьбе. Но должна же быть другая форма существования для тех лиц, молодость которых была ранена, но не умерла, кровь – ещё сильна и тепла, воля пылка для добра и зла, для людей, которым ещё предстояла борьба. В ней они должны иметь средство против судьбы, которое не было бы оскорблением Бога. Эта борьба не была бы сопротивлением воле Божьей и возмущением. Добродетель не означала бы в ней темницы для души и тела, а надежда на спасение – монашеской кельи.
Как большинство энтузиастов, знающих жизнь лишь по догадкам и полных врождённой веры в существование добра, Жильберт мечтал осуществить гармонию обеих противоположностей – религиозной жизни и светской. Подобные мечты казались ему несбыточными даже в то время, когда они служили базисом самой идее рыцарства, и когда многие из искренних и храбрых людей почти добились перенести их в действительную жизнь, наскоро, как никогда не допустило бы современное общество, хотя бы так было на небе. Религиозная идея крепко засела в душе Жильберта, и он взял в привычку участвовать в хоре во время большей части монастырской службы и носил всегда послушническую рясу, служившую ему прежде больничной одеждой. Теперь, отправляясь по свету искать счастья, он чувствовал себя странно в светской одежде, перчатках и шпорах и предпочитал им монашескую рясу. Он чувствовал, что даже в деятельной жизни он не избавится от монашеского инстинкта совсем, и что для него самого так было лучше. Он находился на узком и опасном берегу между прошедшим и настоящим, куда, рано или поздно, приводится судьбой всякий человек сердца, и где каждый шаг влечёт за собой падение, а падение близко к погибели.
Внезапно от него отняли силой предметы, ради которых он существовал, он их любил и надеялся на них. Теперь у него не осталось более ни ключа к счастью, ни надежды, ни руководителя; со всех сторон перед ним открывалась отвратительная, но притягательная сила отчаяния.
Даже воспоминание его первой любви задёрнулось мрачной завесой, так как он знал о неотменяемости церковного запрещения, и при его настроении ума думать о Беатрисе ему казалось искушением и смертельным грехом.
Покидая Англию без всякой определённой цели, но со смутным намерением отправиться в Иерусалим, он скорее повиновался ширингскому аббату, чем следовал его дружескому совету; в этом повиновении сильно чувствовалось укоренившееся в нем монастырское правило. Ламберт Клер, прежде всего как светский человек, а не духовный, сердечный, а не настоятель монахов, хорошо понял состояние души Жильберта и предложил ему лучшее лекарство. По его мнению, излечение разбитого сердца, если таковое есть, не состоит в уединении и молитве, а в борьбе против ран и уколов светской жизни. Он натолкнул Жильберта на жизнь, какую ведут другие лица аристократического происхождения, советуя ему предпринять паломничество в Святую Землю, как средство удовлетворить свои религиозные стремления.
Что касается до материальной помощи, полученной от него Жильбертом, в тот бескорыстный век небогатый джентльмен не считал стыдом принять денежный подарок от богатой и могущественной личности, как ширингский аббат, в уверенности нажить состояние с помощью собственных рук и сторицей уплатить долг.
Считая свою обитель гораздо выше политических распрей и тайно насмехаясь над своими двоюродными братьями, поддерживавшими дело выскочки короля Стефана, аббат посоветовал Жильберту отправиться прямо ко двору Готфрида Плантагенета, герцога Нормандского, великого сенешаля Франции и мужа императрицы Матильды, законной королевы Англии.
Туда-то и отправился молодой человек в сопровождении Дунстана, ехавшего слева на его втором коне, и саксонца Альрика, конюха и стрелка, ехавшего за ними на сильном муле, нагруженном багажом Жильберта.
VI
Это происходило в первое время могущества Готфрида Нормандского. Два или три раза он являлся из Анжу со своими воинами и слугами, рассчитывая овладеть законным наследием жены. Много раз его вытесняли и высылали из его владений, но наконец он победил. Железная воля этого человека, раса которого дала Англии четырнадцать королей, принудила Нормандию подчиниться. С тех пор он царствовал мирно. Однако он не завязал, как желал бы для своей поддержки, ни солидной дружбы, ни сильных союзов. Вместе с тем он хотел добиться помощи для своей жены в продолжительной борьбе, которую она вела за корону Англии.
Обыкновенно он заменял себя в своей обязанности сенешаля Франции делегатом, но с недавнего времени он решил съездить лично в Париж. Он надеялся войти в соглашение с Людовиком Юным, а, может быть, также с красавицей-королевой Элеонорой, феодальной государыней, по собственному праву, в Гиени, Пуату и Аквитании, что делало её могущественнее самого короля.