Оценить:
 Рейтинг: 0

Буржуа: между историей и литературой

Год написания книги
2013
Теги
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Исчезло чувство легитимности буржуа: идея правящего класса, который не просто правит, но делает это заслуженно. Именно это убеждение стояло за словами Гугенхайма на «Титанике»; на карту был поставлен «престиж (а следовательно, и доверие)» его класса, если воспользоваться словами Грамши о гегемонии[42 - Antonio Gramsci, Quaderni del carcere, Torino 1975, p. 1519.]. Отступить означало потерять право на власть.

Власть, имеющую в качестве оправдания ценности. Но как раз в тот момент, когда встал вопрос о политическом правлении буржуазии[43 - Став «первым классом в истории, достигшим экономического преобладания без посягательств на политическое господство», пишет Ханна Арендт, буржуазия добилась «политической эмансипации» в ходе «периода империализма (1886–1914)». Hannah Arendt, The Origins of Totalitarianism, New York 1994 (1948), p. 123; Ханна Арендт, Истоки тоталитаризма. М.: ЦентрКом, 1996, с. 185.], быстро сменяя друг друга, появились три важных новшества и навсегда изменили картину. Сначала произошел политический крах. Когда belle еpoque [прекрасная эпоха] подходила к своему пошловатому концу, подобно оперетте, в которую она так любила смотреться, как в зеркало, буржуазия, объединившись со старой элитой, вовлекла Европу в кровавую бойню; после этого она со своими интересами пряталась за спинами коричнево- и чернорубашечников, открыв путь к еще более кровавым бойням. Когда старый режим клонился к закату, новые люди оказались неспособны действовать как настоящий правящий класс: когда в 1942 году Шумпетер написал с холодным презрением, что «буржуазия… нуждается в хозяйской руке»[44 - Schumpeter, Capitalism, Socialism and Democracy, p. 138; Шумпетер, Капитализм, социализм и демократия, с. 193], не было нужды объяснять, что он имеет в виду.

Вторая трансформация, почти противоположная по характеру, началась после Второй мировой войны по мере все более широкого учреждения демократических режимов. «Особенность исторического одобрения, полученного от масс в рамках современных капиталистических формаций, – пишет Перри Андерсон:

состоит в убежденности масс в том, что они осуществляют окончательное самоопределение в рамках существующего социального порядка… Вера в демократическое равенство всех граждан при управлении страной – другими словами, неверие в существование какого бы то ни было правящего класса[45 - Perry Anderson, ‘The Antinomies of Antonio Gramsci’, New Left Review I/100 (November – December 1976), p. 30.].

Скрывшись когда-то за рядами людей в униформе, буржуазия теперь избежала правосудия, воспользовавшись политическим мифом, требовавшим, чтобы она исчезла как класс; этот акт маскировки значительно упростился благодаря вездесущему дискурсу «среднего класса». И наконец, последний штрих. Когда капитализм принес относительное благоденствие широким рабочим массам на Западе, товары стали новым принципом легитимации: консенсус был построен на вещах, а не на людях – тем более не на принципах. Это была заря нынешней эпохи: триумф капитализма и смерть буржуазной культуры.

В этой книге многого не хватает. Какие-то вещи я обсуждал в других работах и почувствовал, что не могу добавить ничего нового: так обстоит дело с бальзаковскими парвеню или средним классом у Диккенса, которые играли важную роль в «Путях мира» и «Атласе европейского романа». Американские авторы конца XIX века – Норис, Хоуэллс, Драйзер – как мне показалось, мало что могли добавить к общей картине; кроме того, «Буржуа» – это пристрастный очерк, лишенный энциклопедических амбиций. Тем не менее есть одна тема, которую я бы и в самом деле хотел включить сюда, если бы она не угрожала разрастись до самостоятельной книги: параллель между викторианской Британией и Соединенными Штатами после 1945 года, раскрывающая парадокс этих двух капиталистических культур-гегемонов – до сих пор единственных в своем роде – основанных главным образом на антибуржуазных ценностях[46 - В повседневном словоупотреблении термин «гегемония» охватывает две исторически и логически разные области: гегемонию капиталистического государства над другими капиталистическими государствами и гегемонию одного социального класса над другими социальными классами, или, говоря короче, международную и национальную гегемонию. Британия и Соединенные Штаты до сих пор были единственными примерами международной гегемонии, но, конечно, было множество примеров национальных классов буржуазии, осуществлявших свою гегемонию дома. Мой тезис в этом абзаце и в главе «Туман» относится к специфическим ценностям, которые я ассоциирую с британской и американской национальной гегемонией. То, как эти ценности соотносятся с теми, что стали основой международной гегемонии, – очень интересный вопрос, но он здесь не разбирается.]. Я, конечно же, имею в виду повсеместное распространение религиозного чувства в публичном дискурсе, которое переживает рост, резко обратив вспять более ранние тенденции к секуляризации. Одно и то же происходит с великими технологическими достижениями XIX и второй половины XX века: вместо того чтобы поддерживать рационалистическую ментальность, индустриальная, а затем и цифровая, «революции» породили смесь невероятной научной безграмотности и религиозных предрассудков – сейчас даже худшую, чем тогда. В этом отношении сегодняшние Соединенные Штаты радикализируют центральный тезис викторианской главы: поражение веберовского Entzauberung [расколдования мира] в сердцевине капиталистической системы и его замену новыми сентиментальными чарами, скрывающими социальные отношения. В обоих случаях ключевым компонентом стала радикальная инфантилизация национальной культуры – от ханжеской идеи «семейного чтения», которая привела к цензурированию непристойностей в викторианской литературе, до ее слащавого аналога – семьи, улыбающейся с телеэкрана, – который усыпил американскую индустрию развлечений[47 - Показательно, что наиболее репрезентативные рассказчики в двух культурах – Диккенс и Спилберг – оба специализируются на том, что в одинаковой мере обращаются как к детям, так и ко взрослым.]. И эту параллель можно продолжить почти что во всех направлениях, от антиинтеллектуализма «полезного» знания и значительной части политики в области образования – начиная с навязчивого увлечения спортом – до повсеместного распространения таких слов, как earnest [серьезный] (тогда) и fun [веселье] (сейчас), в которых чувствуется едва прикрытое презрение к интеллектуальной и эмоциональной серьезности.

«Американский образ жизни» – аналог сегодняшнего викторианства: сколь бы соблазнительной ни была эта идея, я слишком хорошо сознавал мою неосведомленность в современных вопросах и поэтому решил ее сюда не включать. Это было правильное, но трудное решение, потому что оно было равносильно признанию, что «Буржуа» – это исключительно историческое исследование, в сущности не связанное с настоящим. Профессора истории, размышляет доктор Корнелиус в «Непорядках и раннем горе»: «не любят истории, коль скоро она свершается, а тяготеют к той, что уже свершилась… Их сердца принадлежат связному и укрощенному историческому прошлому… прошлое незыблемо в веках, а значит оно мертво»[48 - Thomas Mann, Stories of Three Decades, New York 1936, p. 506; Томас Манн, Полное собрание сочинений. Т. 8. М.: Государственное издательство художественной литературы, 1960, с. 137.]. Подобно Корнелиусу, я тоже профессор истории, но мне хочется думать, что укрощенная безжизненность – это не все, на что я способен. В этом отношении посвящение «Буржуа» Перри Андерсону и Паоло Флоресу Аркаису – знак не просто моей дружбы и восхищения ими, оно выражает надежду, что однажды я у них научусь использовать знание прошлого для критики настоящего. Эта книга не смогла оправдать эту надежду. Но, возможно, следующая сможет.

Глава I

Трудящийся господин

1. Приключение, предприятие, Фортуна

Начало известно: отец предостерегает сына, заявляя, что нельзя покидать «среднее сословие» (middle state) – в равной мере свободное и от «труда и страданий механической части человечества», и от «гордыни, роскоши, амбиций и зависти высшей его части» – и становиться одним из тех, кто отправляется «за границу в поисках приключений, чтобы разбогатеть на каком-нибудь предприятии»[49 - Daniel Defoe, Robinson Crusoe, Harmondsworth 1965 (1719), p. 28. (Здесь и далее цитаты из «Робинзона Крузо» приводятся в моем переводе, учитывающем аргументацию автора. – Примеч. пер.)]. Приключение/авантюра и предприятие – вместе. Потому что приключение в «Робинзоне Крузо» (1719) означает нечто большее, чем «странные, удивительные» происшествия – Кораблекрушение, Пираты, Необитаемый остров, Великая река Оронок, – вынесенные на титульный лист книги; когда Робинзон во время своего второго путешествия везет на борту «небольшую авантюру [a small adventure]»[50 - Ibid., p. 39.], слово обозначает не тип события, а форму капитала. В начале истории современного немецкого языка, пишет Майкл Нерлиx, слово «авантюра» входило в «повседневную торговую терминологию», указывая на «чувство риска (которое также называлось angst)»[51 - Nerlich, The Ideology ofAdventure, p. 57.]. А далее он цитирует исследование Бруно Куске: «Проводилось различие между aventiure-торговлей и торговлей со знакомыми клиентами. Aventiure-торговля относилась к тем случаям, когда купец со своим товаром отправлялся в путь, не зная наверняка, где найдет для него рынок сбыта».

Авантюра – это рискованное вложение: роман Дефо – памятник этой идее и ее неразрывной связи с «динамической тенденцией капитализма к тому, чтобы… в сущности никогда не поддерживать status quo»[52 - Ian Watt, The Rise of the Novel: Studies in Defoe, Richardson and Fielding, Berkeley, CA, 1957, p. 65.]. Но капитализм, который притягивал юного Робинзона Крузо, – это капитализм особого рода: как в случае «капиталистических авантюристов» Вебера, его воображение пленяют «шансы на успех», которые «носили обычно чисто иррационально-спекулятивный характер, либо были ориентированы на насилие»[53 - Вебер, «Протестантская этика и дух капитализма», с. 11.]. Ясно, что приобретение, ориентированное на насилие, – это история острова (и рабовладельческой плантации до него). А что до иррациональности, частые упоминания Робинзоном своих «диких и неусвоенных понятий» и «глупой склонности к бродяжничеству»[54 - Defoe, Robinson Crusoe, p. 38.]полностью согласуется с типологией Вебера. С этой точки зрения, первая часть «Робинзона Крузо» – идеальная иллюстрация авантюристской ментальности начального этапа международной торговли в современную эпоху с ее «рисками не просто высокими и непрогнозируемыми, а по сути выходившими за горизонт рациональных капиталистических предприятий»[55 - Giovanni Arrighi, The Long Twentieth Century: Money, Power, and the Origins of Our Times, London 1994, p. 122; Джованни Арриги, Долгий двадцатый век. Деньги, власть и истоки нашего времени. М.: Территория будущего, 2006, с. 176.].

Выходившими за горизонт… В своей легендарной лекции в Институте Макса Планка в Риме в 1929 году Аби Варбург посвятил целую подборку иллюстративных материалов переменчивой богине морской торговли – Фортуне – утверждая, что ранний ренессансный гуманизм в конце концов преодолел давнее недоверие к ней из-за ее непостоянства. Хотя он и вспоминает пересечения между Фортуной как «шансом», «богатством» и «штормовым ветром» (итальянское fortunale), Варбург представил ряд изображений, на которых Фортуна постепенно теряет свои демонические черты; особенно памятный образ – геральдический щит Джованни Ручеллаи, где она «стояла на корабле в качестве мачты, держась за рей левой рукой и за нижний край раздувающегося паруса – правой»[56 - Aby Warburg, ‘Francesco Sassetti’s Last Injunctions to his Sons’ (1907), in Aby Warburg, The Renewal of Pagan Antiquity, Los Angeles 1999, pp. 458, 241. В материале, подготовленном для лекции и воспроизведенном в 1998 г. в Сиене на выставке «Мнемозина», это была панель № 48.]. Этот образ, продолжает Варбург, был ответом Ручеллаи «самому себе на фундаментальный вопрос: могут ли человеческий разум и практический ум иметь какую-то власть над превратностями судьбы, над Фортуной?». В тот век «постепенного завоевания морей» ответ был утвердительным: Фортуна стала «прогнозируемой и подчинилась законам», в результате чего давний «купец-авантюрист» превратился в более рациональную фигуру «купца-исследователя»[57 - Варбург намекает здесь на «Купцов-авантюристов», самую успешную торговую компанию в Англии раннего Нового времени. Несмотря на свое название, «Авантюристы» были отнюдь не склонны к авантюрам: благодаря королевской хартии они монополизировали экспорт английского сукна на территорию Нидерландов и Германии (хотя и потеряли значительную часть своего влияния с началом гражданской войны). Избрав совершенно иной путь и «складку» [главные конкуренты купцов-авантюристов – купцы-складочники], Робинзон зарабатывает свое состояние на торговле сахаром с рабовладельческой экономикой Атлантики. Касательно торговых компаний раннего Нового времени см. замечательную работу Роберта Бреннера: Robert Brenner, Merchants and Revolution: Commercial Change, Political Con?ict, and London’s Overseas Traders, 1550–1653, London 2003 (1993).]. Тот же самый тезис независимо от Варбурга выдвигает Маргарет Коэн в «Романе и море»: если мы будем считать Робинзона «искусным мореплавателем», пишет она, его история перестанет быть предостережением против «слишком рискованных дел» и станет размышлением о том, «как их предпринять с наибольшими шансами на успех»[58 - Margaret Cohen, The Novel and the Sea, Princeton 2010, p. 63.]. Перестав быть иррационально «до»-модерным, юный Робинзон становится настоящим родоначальником сегодняшнего мира.

Рационализированная Фортуна. Это изящная идея, но применительно к «Робинзону Крузо» она недостаточно убедительна, поскольку упускает из виду слишком большую часть истории. Бури и пираты, каннибалы и плен, смертельно опасные кораблекрушения и спасение в последнюю минуту – все это эпизоды, в которых невозможно разглядеть коэновское «искусство» или варбурговское «завоевание морей», тогда как сцена в начале романа, когда корабли «плывут <…> по воле всех волн и без единой прямой мачты»[59 - Defoe, Robinson Crusoe, p. 34.] читается как поразительное переворачивание изображения на геральдическом щите Ручеллаи. Что касается финансового успеха Робинзона, его «современность» по меньшей мере столь же сомнительна: хотя из романа были убраны волшебные атрибуты истории о Фортунате (который был главным предшественником Робинзона в пантеоне современных героев, сделавших себя сами), то, как богатство Робинзона копится в его отсутствие, а позднее возвращается к нему – «старый кошель», наполненный «ста шестьюдесятью португальскими золотыми монетами», за которым следуют «семь прекрасных леопардовых шкур… пять сундуков с отличными сладостями, сотня золотых слитков… тысяча двести ящиков сахара, восемьсот роллов табака и остаток счета золотом», – это все еще материал для волшебных сказок[60 - Ibid., p. 280.].

Не поймите меня неправильно, роман Дефо и в самом деле величайший современный миф, но он является таковым вопреки приключениям Робинзона, а не благодаря им. Когда Уильям Эмпсон в «Нескольких разновидностях пасторали» мимоходом сравнил Робинзона с Синдбадом-мореходом, он превосходно это уловил[61 - William Empson, Some Versions of Pastoral, New York 1974 (1935), p. 204.]. Желание Синдбада «торговать… и заработать себе на жизнь»[62 - The Arabian Nights: Tales of 1001 Nights, Harmondsworth 2010, vol. II, p. 464.] гораздо более открыто – и рационально – меркантильно, чем «чистая склонность к бродяжничеству» у Робинзона. Сходство между двумя сюжетами заканчивается не на море, а на земле. В каждое из своих семи путешествий багдадский купец попадет в ловушку на одном из семи островов (великаны-людоеды, хищные звери, злобные обезьяны, кровожадные волшебники…), от которых он может ускользнуть только прыгнув еще дальше в неизвестное (когда он привязывает себя к когтю гигантской хищной птицы, например). В «Синдбаде», иными словами, приключения царят и на море, и на суше. В «Робинзоне» дело обстоит иначе. На суше господствует труд.

2. «Это будет подтверждением тому, что я не сидел без дела»

Но зачем трудиться? Вначале, конечно, это вопрос выживания: ситуация, в которой «повседневные дела… кажется, раскрываются, по логике нужды, перед глазами работающего»[63 - Stuart Sherman, Telling Time: Clocks, Diaries, and English Diurnal Forms, 1660–1785, Chicago 1996, p. 228. Шерман цитирует здесь с небольшими изменениями слова Э. П. Томпсона из: E. P. Thompson, ‘Time, Work-Discipline, and Industrial Capitalism’, Past & Present 38 (December 1967), p. 59.]. Но даже когда будущие нужды обеспечены, «пока я жив… пусть даже проживу сорок лет»[64 - Defoe, Robinson Crusoe, p. 161.], Робинзон все равно продолжает трудиться, настойчиво, на протяжении всего романа. Его прототип в реальной жизни Александр Селкирк (предположительно) провел свои четыре года на Хуане Фернандесе, кидаясь из крайности в крайность, то находясь «в отчаянии, томлении и меланхолии», то погружаясь в «один нескончаемый Праздник… равносильный самым чувственным Удовольствиям»[65 - Я цитирую описание Селкирка по: Richard Steele, The Englishman 26 (3 December 1713); теперь представлено в: Rae Blanchard, ed., The Englishman: A Political Journal by Richard Steele, Oxford 1955, pp. 107–108.]. Робинзон ни разу себе такого не позволил. Было подсчитано, что в XVIII столетии количество рабочих дней возросло с 250 до 300; на его острове, где статус воскресенья так до конца и не проясняется, их общее число еще больше[66 - Joyce Appleby, The Relentless Revolution: A History of Capitalism, New York 2010, p. 106. Согласно другим реконструкциям (например: Jan de Vries, The Industrious Revolution: Consumer Behavior and the Household Economy, 1650 to the Present, Cambridge 2008, pp. 87–8), в XVIII веке возросло не количество рабочих дней, которое уже достигло пороговой величины (300 или около того), но число ежедневных рабочих часов; как мы, однако, увидим, Робинзон существенно обогнал свое время и в этом отношении.]. Когда на пике своего усердия – «Вы должны понять, что теперь у меня было <…> две плантации <…> несколько квартир или пещер <…> два засеянных зерновыми участка <…> моя деревенская резиденция <…> мой загон для скота <…> живой склад плоти <…> мой зимний запас винограда»[67 - Defoe, Robinson Crusoe, pp. 160–161.] – он поворачивается к читателю и восклицает: «Все это свидетельствует о том, что я не сидел без дела», можно только кивнуть в знак согласия. А потом снова повторить вопрос: «Зачем ему так много работать?»

«Доныне исследователи мало обращали внимания на удивительный феномен „работающего“ высшего слоя, – пишет Норберт Элиас в своей работе «О процессе цивилизации». – Почему они работают? Почему подчиняются этому принуждению, если они… над ними нет начальника, требовавшего бы от них этого?»[68 - Norbert Elias, The Civilizing Process, Oxford 2000 (1939), p. 128; Норберт Элиас, О процессе цивилизации: социогенетические и психогенетические исследования. М.; СПб: Университетская книга, 2001, с. 204.] Удивление Элиаса разделяет Александр Кожев, разглядевший в центре гегелевской «Феноменологии» парадокс – «проблему Буржуа» – из-за которой буржуа должен «трудиться для другого» (потому что труд возникает только как результат принуждения извне), но при этом может только «трудиться на себя» (потому что у него больше нет господина)[69 - Alexandre Koj?ve, Introduction to the Reading of Hegel: Lectures on the ‘Phenomenology of Spirit’, Ithaca, NY, 1969 (1947), p. 65; Александр Кожев, Введение в чтение Гегеля. СПб.: Наука, 2013, с. 105.]. Работать на себя как на другого: именно так и существует Робинзон. Одна его часть становится плотником, горшечником или пекарем и неделями над чем-то трудится, а затем появляется Робинзон-господин и указывает на изъяны плодов этого труда. Потом цикл повторяется заново. А повторяется он потому, что работа стала новым принципом легитимации социальной власти. Когда в конце романа Робинзон Крузо оказывается «владельцем состояния <…> почти в пять тысяч фунтов стерлингов»[70 - Defoe, Robinson Crusoe, p. 280.] и всего остального имущества, его двадцать восемь лет непрерывного тяжелого труда нужны для того, чтобы оправдать его богатство. В реальности эти вещи никак друг с другом не связаны: он разбогател благодаря эксплуатации безымянных рабов на его бразильской плантации, тогда как его собственный одинокий труд не принес ему ни единого фунта. Но мы видели, что он трудился как никакой другой литературный герой. Разве же он может не заслуживать то, что он имеет?[71 - «Его имение» включает, конечно, и его остров тоже: «Его труд взял ее из рук природы, где она была общей собственностью и принадлежала всем ее детям, и тем самым он присвоил ее себе», пишет Локк о необработанной земле [в данной цитате у Локка речь идет о воде] в главе «О собственности» «Второго трактата». То есть, иными словами, возделывая остров, Робинзон сделал его своей собственностью. John Locke, Two Treatises on Government, Cambridge 1960 (1690), p. 331; Джон Локк, «Два трактата о правлении» // Джон Локк, Собрание сочинений в 3 т. Т. 3. М.: Мысль, 1988, с. 278.]

Есть слово, которое идеально подходит для характеристики поведения Робинзона: industry. Согласно OED, первоначально, около 1500 года, оно обозначало «хитроумную или ловкую работу, умение, искусность, сноровку или ловкость»[72 - Я благодарен Сью Лейзик, первой указавшей мне на эту метаморфозу. Industry, конечно же, – одно из ключевых слов в «Культуре и обществе» Рэймонда Уильямса; впрочем, его больше всего интересует тот факт, что трансформация, в результате которой industry становится «вещью в себе – институтом, предметом деятельности, а не просто атрибутом» происходит после описываемой здесь трансформации и, по-видимому, становится ее следствием. Сначала industry превращается в абстрактный труд, который может выполнять каждый (в отличие от уникальности «умения и искусности»), затем абстрагируется второй раз, становясь «вещью в себе». См.: Raymond Williams, Culture & Society: 1780–1950, New York 1983 (1958), p. xiii и статью ‘Industry’ в: Raymond Williams, Keywords: A Vocabulary of Culture and Society, rev. edn, Oxford 1983 (1976).]. Затем, в середине XVI столетия, появилось второе значение – «прилежание или усидчивость <…> кропотливая и настойчивая работа… старание, усилие», которое вскоре кристаллизовалось в «систематическую работу или труд; постоянное занятие какой-то полезной работой»[73 - Как показывает прилагательное industrious, тяжелая работа в английском языке имеет этическую ауру, которой лишена clever [искусная] работа; это объясняет, почему легендарная фирма «Arthur Andersen Accounting» включала hard work [прилежный труд] в свой «Табель достоинств» в 1990-е, тогда как «искусное» отделение этой фирмы («Anderson Counseling», которое обставляло всевозможные инвестиционные сделки) заменила его на «уважение к людям», выражение, относящееся к неолиберальному новоязу финансовых бонусов. В конце концов, «Counseling» принудил «Accounting» одобрить махинации с акциями, тем самым приведя фирму к позорному краху. См.: Susan E. Squires, Cynthia J. Smith, Lorma McDougall and William R. Yeack, Inside Arthur Andersen: Shifting Values, Unexpected Consequences, New York 2003, pp. 90–91.]. От умения и искусности к систематическому исполнению – так industry вносит свой вклад в буржуазную культуру: тяжелый труд, вытесняющий его «искусную» разновидность. К тому же спокойный труд в том значении, в котором понятие стяжательства [interest] для Хиршмана – это «спокойная страсть»: стойкая, методичная, постоянная и потому более сильная, чем «бурные (но слабые) страсти» старой аристократии[74 - Albert O. Hirschmann, The Passions and the Interests: Political Arguments for Capitalism before its Triumph, Princeton, NJ 1997 (1977), pp. 65–66; Альберт О. Хиршман, Страсти и интересы: капиталистические аргументы в пользу капитализма до его триумфа. М.: Издательство Института Гайдара, 2012, с. 107–108.]. Здесь явственно виден разрыв между двумя правящими классами: если бурные страсти идеализировали то, в чем нуждалась военная каста – раскаленный добела жар «краткого» дня битвы, буржуазное стяжательство – это мирная и каждодневно повторяющаяся (повторяющаяся, повторяющаяся и повторяющаяся) добродетель: энергии меньше, но расходуется она в течение более длительных промежутков времени.

Рис. 2

Авторский фронтиспис «Робизона Крузо». Тушь, акварель, бумага. 76?57 см. С разрешения Studio Percoli.

По несколько часов – «около четырех часов по вечерам», пишет Робинзон, как всегда скромничая[75 - Defoe, Robinson Crusoe, p. 127. Три часа охоты «по утрам» и «уборка, починка, уход и готовка», которые забирают «большую часть дня» должны быть наверняка добавлены к четырем часам работы по вечерам, произведя в итоге сумму, существенно превосходящую продолжительность рабочего дня большинства тогдашних работников.], но в течение двадцати восьми лет.

В предыдущей главе мы рассмотрели приключения, которыми открывается «Робинзон Крузо». В этой – его труд на острове. Эта та же последовательность, что и в «Протестантской этике и духе капитализма»: история, начинающаяся с «капиталистических авантюристов», в которой этос прилежного труда, однако, в конце концов приносит «рациональное усмирение своего иррационального импульса»[76 - Вебер, «Протестантская этика и дух капитализма», с. 39.]. В случае Дефо переход от первой ко второй фигуре особенно поражает, потому что, по всей видимости, он был совершенно незапланированным: на титульном листе романа (рис. 2) «странные и удивительные приключения» Робинзона, напечатанные вверху крупным шрифтом, со всей очевидностью подаются как главная приманка, тогда как часть на острове – всего лишь «один из многих других эпизодов»[77 - Этим наблюдением я обязан: Giuseppe Sertoli, ‘I due Robinson’, in Le avventure di Robinson Crusoe, Turin 1998, p. xiv.]. Но затем во время написания романа должна была произойти «непредвиденная, неуправляемая экспансия» острова, которая освободила его от подчиненности истории приключений и сделала новым центром текста. Кальвинист из Женевы первым уловил значение этой смены курса на полпути: «Робинзон» Руссо, «очищенный от всех трескучих фраз», начнется с кораблекрушения и ограничится годами, проведенными на острове, так что Эмиль не будет тратить время на пустые мечты о приключениях и вместо этого сможет сосредоточиться на труде Робинзона («он захочет знать все, что полезно для этого, и притом – только полезно»)[78 - Jean-Jacques Rousseau, Emile (1762), in Oeuvres compl?tes, Paris 1969, vol. IV, pp. 455–456; Жан-Жак Руссо, «Эмиль» // в: Жан-Жак Руссо, Педагогические сочинения. Т. 1. М.: Педагогика, 1981, с. 213.]. Что, конечно, жестоко по отношению к Эмилю и ко всем детям, жившим после него, но правильно: величайшим новшеством книги и в самом деле является тяжелый труд Робинзона на острове.

От капиталистического авантюриста к трудящемуся господину. Но когда «Робинзон» подходит к концу, происходит следующий поворот на девяносто градусов: каннибалы, вооруженный конфликт, бунтовщики, волки, медведи, сказочное богатство… Зачем? Если поэтика приключений была «усмирена» своей рациональной противоположностью, зачем обещать «еще удивительные приключения из числа моих собственных новых приключений» в самом последнем предложении романа?[79 - «Дальнейшие приключения Робинзона Крузо», пишет Максимиллиан Новак, были опубликованы 20 августа 1719 года, приблизительно через четыре месяца после появления первого тома». Этот факт показывает, что Дефо «уже вел работу над сиквелом прежде, чем был напечатан оригинал», и, следовательно, последнее предложение – это не просто эффектная завитушка, но четкий рекламный ход. См.: Maximillian E. Novak, Daniel Defoe: Master of Fictions, Oxford 2001, p. 555.]

До сих пор я подчеркивал оппозицию между культурой приключений и рациональной трудовой этикой и не сомневаюсь, что они и правда несовместимы, а последняя представляет собой более позднее явление, характерное для европейского капитализма. Это, однако, не означает, что современный капитализм может быть сведен к трудовой этике, как, очевидно, это было у Вебера. Точно так же тот факт, что виды деятельности, которые «носили обычно чисто иррационально-спекулятивный характер либо были ориентированы на насилие», больше не характерны для современного капитализма, не означает, что они в нем отсутствуют. Целый ряд неэкономических практик, жестоких и порой непредсказуемых в своих последствиях – «первоначальное накопление» Маркса или более современное «накопление через лишение» [accumulation by dispossession] у Дэвида Харви – конечно же, сыграли (и до сих пор играют) важную роль в экспансии капитализма. Но если это так, тогда приключенческий нарратив, в широком смысле слова, например, более позднее entrelacement [переплетение] размышлений о метрополии и колониальной романтике у Конрада, по-прежнему превосходно подходит для репрезентации современности.

Таким образом, такова историческая основа «двух Робинзонов» и последующего разрыва в структуре нарратива Дефо: остров дает первое представление о трудолюбивом господине современного времени; море, Африка, Бразилия, Пятница и другие приключения становятся рупором более старых, но не отброшенных полностью форм капиталистического господства. С формальной точки зрения это неинтегрированное сосуществование противоположных регистров, столь непохожее на продуманные иерархии у Конрада, если снова воспользоваться этой параллелью, очевидно, является недостатком романа. Однако ясно, что это нарушение связности не просто вопрос формы: оно возникает в связи с неразрешимой диалектикой самого буржуазного типа и его двух «душ»[80 - Метафора «двух душ», взятая из знаменитого монолога «Фауста», является лейтмотивом книги Зомбарта о буржуа: «В каждом законченном буржуа обитают, как нам известно, две души: душа предпринимателя и душа мещанина… предпринимательский дух – это синтез жажды денег, страсти к приключениям, изобретательности… мещанский дух состоит из склонности к счету и осмотрительности, из благоразумия и хозяйственности». Werner Sombart, The Quintessence of Capitalism, London 1915 (1913), pp. 202, 22; Вернер Зомбарт, Буржуа. М.: Наука, 1994, с. 153, 19.], указывая на то, что, вопреки мнению Вебера, этот рациональный буржуа так никогда по-настоящему и не преодолел свои иррациональные импульсы, не выдавил из себя хищника, которым некогда был. Будучи не просто началом новой эпохи, но началом, в котором становится заметно структурное противоречие, которое так никогда и не будет преодолено, несовершенная с точки зрения формы история Дефо остается классикой буржуазной литературы.

3. Ключевые слова I: «полезный»

4 ноября. Этим утром я занялся моим распорядком дня – рабочее время, походы с ружьем, время сна и время развлечения, – а именно: каждое утро я два или три часа бродил с ружьем, если не было дождя, затем занимал себя работой до одиннадцати, питался тем, что было, и с двенадцати до двух ложился поспать, поскольку погода была слишком жаркая, а потом снова работал вечером[81 - Defoe, Robinson Crusoe, pp. 88–89.].

Работа, ружье, сон и развлечения. Но когда Робинзон описывает свой настоящий день, развлечение исчезает и его жизнь буквально воспроизводит лаконичное изложение Гегелем сути Просвещения: «все полезно»[82 - G. W. F. Hegel, Phenomenology of Spirit, Oxford 1979 (1807), p. 342; Г. В. Ф. Гегель, Феноменология духа. М.: Наука, 2000, с. 287.]. Useful [полезный] – первое ключевое слово данной книги. Когда Робинзон возвращается на борт судна после кораблекрушения, гипнотическое повторение этого слова – от плотницкого сундука, «который оказался для меня очень полезным приобретением» до «нескольких очень полезных мне вещей» и «всего, что могло бы мне оказаться полезным»[83 - Defoe, Robinson Crusoe, pp. 69?.] – меняет ориентацию его мира, поставив Робинзона в его центр (полезным… мне… мне… мне). Полезное здесь, как и у Локка, – категория, которая одновременно и учреждает частную собственность (полезны мне), и легитимирует ее, отождествляя ее с работой (полезны мне). Иллюстрации Туллио Периколи к роману, похожие на безумные версии таблиц в «Энциклопедии» (рис. 3)[84 - Tullio Pericoli, Robinson Crusoe di Daniel Defoe, Milan 2007.], передают суть этого мира, в котором ни один объект не является целью в себе – в царстве полезного ничто не является целью в себе, но всегда и только средство сделать что-то еще. Инструмент. А в мире инструментов можно заниматься только одним – работать[85 - В таком мире инструментов люди и сами становятся инструментами, то есть просто винтиками в социальном разделении труда; так, Робинзон никогда не упоминает имен других матросов, но называет их только по роду деятельности: рыбаки, плотник, стрелок…].

Все для него. Все – инструмент. И есть еще третий аспект полезного:

Наконец, страстно желая совершить объезд моего маленького королевства, я решился на путешествие; я соответствующим образом снабдил мое судно провизией для поездки, загрузив на него две дюжины буханок (пирогов, как их следовало бы назвать), ячменного хлеба, глиняный горшок, полный поджаренного риса (еды, которой я много съел), маленькую бутылку рома, половину козленка, и порох и пули, чтобы добыть еще, и две больших шинели из тех, что, как я говорил ранее, я достал из сундуков моряков; я взял одну, чтобы на ней лежать, а вторую чтобы ею укрываться в ночи[86 - Defoe, Robinson Crusoe, p. 147.].

Рис. 3

С Робинзоном как активным центром истории (я решился… я снабдил… я достал… я взял) и предметами, которые нужны ему для экспедиции (глиняный горшок… порох и пули… две больших шинели…), соседствует целый каскад целевых конструкций (для поездки… чтобы убить еще… чтобы лежать… чтобы укрываться), которые завершают треугольник полезного. Субъект, объект и глагол. Глагол, который интериоризировал урок инструментов и воспроизводит его в рамках самой деятельности Робинзона – где действие обычно совершается для того, чтобы сделать что-то еще.

Соответственно, на следующий день я отправился в свой загородный дом, как я его назвал, и, срезав несколько мелких ветвей, нашел их подходящими для моих целей, так что лучшего и желать не надо; поэтому в следующий раз я пришел, вооружившись топором, чтобы срезать некоторое их количество, которое я вскоре нашел, потому что их там было в достатке. Их я положил сушиться внутри моей ограды, а когда они стали пригодны для использования, отнес в мою пещеру, и там в течение следующего сезона я занялся, по возможности, изготовлением великого множества корзин для того, чтобы носить землю или еще что-то носить или класть, когда мне представится случай; и хотя они вышли у меня не слишком ладными, я все-таки сделал их достаточно пригодными для моей цели; так что впоследствии я позаботился о том, чтобы у меня всегда их было в достатке; и по мере того как мои плетеные изделия снашивались, я сделал еще особенно крепких, глубоких корзин, чтобы сложить в них, а не в мешки, зерно, когда я добуду какое-либо его количество. Совладав с этим затруднением и потратив на это уйму времени, я приложил усилия к тому, чтобы понять, по мере возможностей, как удовлетворить две мои нужды…[87 - Ibid., p. 120.]

Два, три глагола подряд – в случае другого автора такая деятельность могла бы показаться лихорадочной. Здесь, однако, повсюду царит лексикон телеологии (соответственно «цель», «желать», «вооруженный», «подходящий», «использованный», «пригодный», «позаботиться», «удовлетворить»…), который образует соединительную ткань, благодаря которой текст становится последовательным и солидным, тогда как глаголы прагматически подразделяют действия Робинзона на непосредственные задачи в главном предложении (отправился, нашел, пришел, положил) и более неопределенное будущее в придаточных цели (чтобы срезать… чтобы носить… чтобы класть… чтобы понять, как удовлетворить…); хотя и не слишком неопределенное, потому что в культуре полезного идеальное будущее – то, что настолько сподручно, что становится всего лишь продолжением настоящего: «следующий день», «следующий сезон», «чтобы срезать некоторое их количество, которое я вскоре нашел». Все здесь плотно пригнано и сцеплено одно с другим; в этих предложениях не пропускается ни шага («потому – в следующий раз – я пришел – вооружившись – топором – чтобы срезать – некоторое их количество»), так что, подобно гегелевскому «прозаическому сознанию», они рассматривают мир «в плане рассудочной связи причины и следствия, цели и средства»[88 - G. W. F. Hegel, Aesthetics: Lectures on Fine Art, Oxford 1998, vol. II, p. 974; Г. В. Ф. Гегель, Эстетика. Т. 3. М.: Искусство, 1969, с. 357.]. Особенно связи цели и средства: Zweckrationalit?t [целерациональность], вот как назовет это Вебер, рациональность, ориентированная и управляемая своей целью, «инструментальный разум» в версии Хокхаймера. За два столетия до Вебера страница романа Дефо иллюстрирует лексико-грамматические сцепления, которые стали первым воплощением Zweckrationalit?t, инструментального разума как практики языка – превосходно артикулированной и при этом совершенно незаметной, – задолго до того, как она была концептуализирована. Это был первый проблеск буржуазной «ментальности» и вклад Дефо в нее – проза как стиль полезного.

4. Ключевые слова II: «эффективность»

Стиль полезного. Романист, не менее великий, чем Дефо, полностью посвятил этой идее свой последний, самый амбициозный роман. Эмиль захочет узнать все, что полезно, писал Руссо, и ничего кроме этого; и Гете, увы, неукоснительно соблюдал последнее условие. «От полезного через действительное к прекрасному» – читаем мы в начале романа «Годы странствий Вильгельма Мейстера, или Отрекающиеся» (1829)[89 - Johann Wolfgang Goethe, Wilhelm Meister’s Journeyman Years, or The Renunciants, New York 1989 (1829), p. 138; И. В. Гете, «Годы странствий Вильгельма Мейстера» // И. В. Гете, Собрание сочинений в 10 т. Т. 8. М.: Художественная литература, 1979, с. 57.], где вместо «старомодного сада» или «современного парка» мы находим «высаженные рядами плодовые деревья, овощные гряды, лужайки, засеянные целебными травами, – одним словом, только то, что может быть сочтено полезным»[90 - Ibid., p. 126; там же, с. 43.]. Более нет конфликта между полезным и прекрасным, который был ключевым в предшествующем романе о Вильгельме Мейстере, в «Годах учения» (1796); в Педагогической провинции в «Годах странствий» конфликт уступил место функциональному подчинению; став «внимательней ко всему, что полезно для людей»[91 - Goethe, Wilhelm Meister’s Journeyman Years, p. 326; И. В. Гете, Годы странствий Вильгельма Мейстера, с.296], объясняет скульптор, он теперь совершенно счастлив, делая лишь анатомические слепки и ничего больше. Тот факт, что искусство лишилось не так давно приобретенной им бесцельности, неоднократно подается как похвальный прогресс: «Искусства суть соль земли, ибо для ремесла они то же самое, что соль для пищи. Мы берем от искусства не больше того, сколько нужно, чтобы ремесло не выродилось», – пишет Аббат Вильгельму[92 - Ibid., p. 266; там же, с. 213.]. «Строгие искусства», представителями которых являются резчики по камню, каменщики, плотники, кровельщики, слесари и так далее, добавляет другой руководитель Провинции, «должны служить образцом для свободных и даже стремиться к тому, чтобы посрамить их»[93 - Ibid., p. 383; там же, с. 358.]. И тогда, если понадобится, проявится карательная, антиэстетическая сторона утопии: если он не видит вокруг театров, сухо сообщает Вильгельму его провожатый, то это потому, что «мы признаем такое фиглярство слишком опасным и несовместимым с серьезностью наших целей»[94 - Ibid., p. 276; там же, с. 225.]. Поэтому драматическое искусство изгнано из провинции. Вот так.

«Отрекающиеся» – так звучит подзаголовок романа «Годы странствий Вильгельма Мейстера», указывая на то, как полнота человеческого бытия приносится в жертву в угоду современному разделению труда. Тридцатью годами ранее в «Годах учения Вильгельма Мейстера» эта тема была представлена как мучительная деформация буржуазного существования[95 - Вынужденный, «дабы стать на что-то годным, развивать в себе отдельные способности», пишет Вильгельм в письме Вернеру, буржуа обречен на то, что «в самом его существовании нет и не может быть гармонии, ибо желая стать годным на что-то одно, он вынужден пожертвовать всем остальным». Johann Wolfgang Goethe, Wilhelm Meister’s Apprenticeship, Princeton, NJ, 1995 (1796), pp. 174–175; И. В. Гете, «Годы учения Вильгельма Мейстера» // И. В. Гете, Собрание сочинений в 10 т. Т. 7. М.: Художественная литература, 1979, с. 238.]. Но в следующем романе боль исчезла. «Пришло время односторонности, – незамедлительно информирует Вильгельма его давний товарищ. – Благо тому, кто это постиг и действует так на пользу себе и другим»[96 - Goethe, Wilhelm Meister’s Journeyman Years, p. 118; И. В. Гете, Годы странствий Вильгельма Мейстера, с. 32.]. Время пришло и идти с ним в ногу – это «удача». «Счастлив человек, если для него дело становится любимой куклой, с которой он просто-напросто играет, – восклицает владелец усадьбы, собравший коллекцию орудий крестьянского труда, – забавляясь тем, что его состояние вменяет ему в обязанность»[97 - Ibid., p. 189; там же, с. 121.]. Музей орудий труда для того, чтобы воздать дань разделению труда. «Прежде чем заняться любым делом, любым искусством, следует сначала овладеть ремеслом, а это достигается только ценой ограничения. Кто хорошо знает и владеет чем-нибудь одним, тот более образован, чем многосторонний полузнайка», – говорит один из собеседников Вильгельма[98 - Ibid., p. 197; там же, с. 130.]. «Где я принесу пользу, там и родина»[99 - Ibid., p. 365; там же, с. 336.], – добавляет другой, а затем продолжает: – Если я говорю: „Пусть каждый стремится повсюду приносить пользу себе и другим“ – это не назидание и не совет, это правило, установленное жизнью».

Есть слово, которое идеально подошло бы для «Годов странствий Вильгельма Мейстера», если бы существовало в то время, когда писал Гете, – e?ciency [эффективность, действенность]. Точнее, слово было, но пока еще продолжало обозначать то же, что и много веков назад: «факт того, что что-то является агентом или действующей причиной», как это сформулировано в OED. Действенность как причинность и не более того. Затем, в середине XIX века, произошел сдвиг: «годность или способность к тому, чтобы что-то совершать или добиться успеха в совершении, с учетом цели; адекватная способность, действенность, эффективность»[100 - Этот сдвиг происходит более или менее одновременно в нескольких сферах. В OED проводятся примеры из юриспруденции (Уотели, 1818–1860), истории цивилизации (Бакль, 1858), политической философии (Милль, 1859) и политической экономии (Фосетт, 1863).]. Адекватная способность: уже не просто способность что-то делать, но делать это без лишних затрат и самым экономичным образом. Если польза превратила мир в собрание инструментов, разделение труда занялось их калибровкой в соответствии с их назначением («с учетом цели») – и в результате появилась «эффективность». Это три идущих друг за другом этапа истории капиталистической рационализации.

Этапы капиталистической рационализации – и европейского колониализма. «Но этим парням было не на что опереться, – пренебрежительно говорит Марлоу о римлянах в Британии. – Они были завоевателями, а для этого нужна только грубая сила»[101 - Joseph Conrad, Heart ofDarkness, Harmondsworth 1991 (1899), p. 31.]. Грубая сила. Наоборот, то, что «искупает» британское правление в колониях – это «эффективность <…> бескорыстная вера в эффективность»[102 - Ibid.]. Два упоминания по нарастающей в одном предложении. Затем это слово исчезает из «Сердца тьмы». На его месте оказывается на удивление неэффективный мир, в котором брошенные машины ржавеют и разваливаются, рабочие собирают воду в дырявые ведра, в кирпичах недостает главного компонента, а работа самого Марлоу останавливается из-за недостатка заклепок (притом что «на побережье я видел ящики с заклепками, ящики раскрытые, разбитые»[103 - Ibid., p. 58.]). Причина всей этой разрухи проста – рабство. Рабство никогда «не было организовано вокруг идеи эффективности», пишет Роберто Шварц о бразильских плантациях времен Конрада, поскольку оно могло опираться только «на насилие и воинскую дисциплину»; поэтому «рациональное исследование и последовательная модернизация процессов производства» буквально «не имела смысла». В таких местах, как Конго, где работает «компания», «грубая сила» римлян могла в извращенном смысле оказаться более «эффективной», чем сама эффективность.

В «Сердце тьмы» ставится странный эксперимент: послать буржуазного инженера с ясным умом, чтобы он засвидетельствовал, что одно из самых прибыльных предприятий капитализма конца века было полной противоположностью промышленной эффективности, «противоположностью тому, что является современным», если снова процитировать Шварца. «Ориентация на насилие» сохранилась бок о бок с современной рациональностью, как я писал чуть ранее, и роман Конрада, в котором высокоморальный буржуа послан спасать иррационального авантюриста, – прекрасный пример этого невозможного сосуществования. Окруженный толпой, с которой у него нет ничего общего, Марлоу испытывает чувство сопереживания, только найдя анонимную брошюру в заброшенной хижине у реки. «Скромные страницы», как он пишет, «освященные» «добросовестным старанием правильно приступить к делу». Правильно приступить – это трудовая этика в самый разгар грабежа. «Свет» и «тьма» в заголовке – это религиозные ассоциации, подобные тем, что есть у слова «призвание» в «Протестантской этике и духе капитализма». Первоначальная «бескорыстная вера в эффективность» резонирует с собственно веберовской «преданностью задаче» в «Науке как призвании и профессии». Но бескорыстная вера в эффективность в Свободном Конго? Я сказал, что между Марлоу и окружающими его мародерами нет ничего общего, за исключением того факта, что он на них работает. Чем сильнее его бескорыстная вера в эффективность, тем легче им заниматься грабежом.

Создание трудовой культуры, вероятно, было величайшим символическим достижением буржуазии как класса: польза, разделение труда, «прилежание» [industry], эффективность, «призвание», «серьезность» [seriousness] в следующей главе – все это, и другое тоже, говорит об огромном значении, которое приобрело то, что некогда было лишь тяжелой повинностью или жестокой необходимостью. То, что Макс Вебер мог использовать одни и те же понятия для описания физического труда (в «Протестантской этике и духе капитализма») и большой науки (в «Науке как призвании и профессии») – само по себе еще один, косвенный знак новой символической ценности буржуазного труда. Но когда беззаветная преданность Марлоу своей задаче превращается в орудие кровавого угнетения (факт, настолько очевидный в «Сердце тьмы», что почти незаметен), всплывает фундаментальная антиномия буржуазного труда: та самая автореферентная поглощенность своим трудом, которая является источником его величия (на берегу прячутся неведомые племена, на борту глупые и испуганные убийцы, но Марлоу, невзирая ни на что, ведет судно своим курсом), становится также источником рабства. Трудовая этика Марлоу заставляет его хорошо делать свою работу, а ради чего – это уже не его забота. Подобно памятным «шорам» из «Науки как призвания и профессии», легитимность и производительность современного труда не только усиливается, но учреждается слепотой по отношению к тому, что творится вокруг. Все именно так, как пишет Вебер в «Протестантской этике и духе капитализма»: «иррациональность подобного образа жизни <…> при котором человек существует для дела, а не дело для человека» и при котором единственным результатом непрерывной деятельности становится «иррациональное ощущение хорошо исполненного долга в рамках своего призвания»[104 - Weber, Protestant Ethic, pp. 70–71; Вебер, «Протестантская этика и дух капитализма», с. 39. Слово «иррациональный» постоянно присутствует в описании этоса капитализма у Вебера. Но для него существуют два противоположных вида капиталистической иррациональности: иррациональность «авантюриста», у которой средства действительно иррациональны, но цель (личная радость от получения прибыли) – нет, и иррациональность современного капиталиста, у которого, наоборот, средства полностью рационализированы, но результат – человек «существующий для дела, а не дело для человека» – полностью иррационален. Абсурдность инструментального разума раскрывается только в последнем случае.].

Иррациональный образ жизни, в которой господствует Zweckrationalit?t. Но инструментальный разум, как мы видели, также один из основополагающих принципов современной прозы. Последствия этой связи будут продемонстрированы далее.

5. Ключевые слова III: «комфорт»

Христианская аскеза, – читаем мы в «Протестантской этике и духе капитализма»,

устремившаяся вначале из мирской жизни в затворничество, уже в стенах монастыря господствовала в лице церкви над миром, от которого она отреклась. При этом, однако, она не посягала на естественные, непосредственные черты мирской повседневной жизни. Теперь же она вышла на житейское торжище, захлопнула за собой монастырские врата и стала насыщать мирскую повседневную жизнь своей методикой, преобразуя ее в рациональную жизнь в миру, но не от мира сего и не для мира сего[105 - Ibid., p. 154; там же, с. 111.].

Жизнь в миру, но не от мира сего и не для мира сего. Как у Робинзона: «на» острове, но ни «от», ни «для» острова. И тем не менее у нас никогда не возникает ощущения, что он не получает от своей деятельности ничего, кроме «иррационального ощущения хорошо „исполненного долга в рамках своего призвания“», как писал Вебер о капиталистическом этосе[106 - Ibid., p. 71; там же, с. 39.]. Через весь роман проходит приглушенное, неуловимое чувство удовольствия – и это, возможно, одна из причин его успеха. Но удовольствия от чего?

Ранее я цитировал момент, когда Робинзон обращается к читателю – «это будет свидетельством того, что я не сидел без дела» – тоном человека, ищущего оправдания перед судом. Но затем это предложение принимает неожиданный оборот: «…что я не сидел без дела и не щадил усилий для того, чтобы заполучить все, что представлялось необходимым для моего комфортного пребывания»[107 - Defoe, Robinson Crusoe, p. 161.]. Комфортный [comfortable] – вот ключевое слово. Если «польза» превратила остров в мастерскую, «комфорт» привносит в жизнь Робинзона элемент удовольствия. Под его знаком даже в «Протестантской этике и духе капитализма» проскальзывает некоторая легкость:

мирская аскеза протестантизма со всей решительностью отвергала непосредственное наслаждение богатством и стремилась сократить потребление, особенно когда оно превращалось в излишества. …Аскеза требовала от богатых людей не умерщвления плоти, а такого употребления богатства, которое служило бы необходимым и практически полезным целям. Понятие «comfort» характерным образом охватывает круг этих этически дозволенных способов пользования своим имуществом, и, разумеется, не случайно связанный с этим понятием строй жизни прежде всего и наиболее отчетливо обнаруживается у самых последовательных сторонников этого мировоззрения, у квакеров. Мишурному блеску рыцарского великолепия с его весьма шаткой экономической основой и предпочтением сомнительной элегантности трезвой и простой жизни они противопоставляли в качестве идеала уют буржуазного «home» с его безупречной чистотой и солидностью[108 - Weber, Protestant Ethic, pp. 170–171; Вебер, «Протестантская этика и дух капитализма», с. 121.].

Буржуазный home – английский буржуазный дом – как воплощение комфорта. В ходе XVIII столетия, пишет Шарль Моразе в «Буржуа-завоевателях», «Англия ввела в моду новый вид счастья – счастье сидеть дома: англичане называют это „комфортом“, и так это стал называть и весь остальной мир»[109 - Charles Morazе, Les bourgeois conquerants, Paris 1957, p. 13. В Викторианскую эпоху ассоциация дома с комфортом стала столь очевидной, что Питер Гэй сообщает о случае «английского заказчика», который совершенно серьезно попросил своего архитектора, чтобы «не было совсем никакого стиля, кроме комфортного» (Peter Gay, Pleasure Wars, p. 222). Здесь вспоминается мистер Уилкокс из «Ховардс Энд», показывающий свой дом Маргарет Шлегель: «Не выношу людей, которые пренебрежительно отзываются об удобствах… разумных удобствах, конечно». E. M. Forster, Howards End, New York 1998, pp. 117–118.]. Излишне говорить, что у Робинзона на острове нет «дома среднего класса», но когда он решает заняться изготовлением «тех необходимых вещей, которые я считал наиболее мне потребными, в особенности стула и стола, ибо без них я не мог бы наслаждаться теми немногими удобствами, которые были мне даны»[110 - Defoe, Robinson Crusoe, p. 85.], или когда позднее заявляет, что «мое жилище сделалось для меня комфортным сверх меры»[111 - Ibid., p. 222.], он тоже, со всей очевидностью, идентифицирует комфорт с домашним горизонтом: стул, стол, трубка, записная книжка… зонтик![112 - Ibid., p. 145.]
<< 1 2 3 >>
На страницу:
2 из 3

Другие электронные книги автора Франко Моретти