Жене вспомнилось, как они с Шаней перешли «на ты», когда поближе познакомились и сдружились. То было в самую жаркую пору лета, в межень, как говорят у нас. День был ясный, тихий, знойный.
Шаниных родителей не было дома. Шаня тихонько принесла в сад вино. Они забрались в баньку, которая стояла в глухом уголке сада: нельзя нести вино в парк – далеко, а в баньке никто не увидит. Жене ясно вспомнились его тогдашние жуткие и томные впечатления: полу-светлая банька с открытыми окнами, куда вливался из сада жаркий, душистый воздух сквозь ветви кустов, тесно лепившихся у стен… бревенчатые стены, скамейки по стенам, вся странная для беседы обстановка места, где обыкновенно только моются… сладкое и крепкое вино… тишина, уединение… птичий писк по кустам и далекое жужжанье пчел… Шанин нежный полушепот… ее быстрое, теплое дыхание и аромат вина… отуманенные взоры… взволнованная кровь и ярко зардевшиеся щеки… жаркие руки; блуждающие… вздрагивающие прикосновения… ласковые Шанины улыбки… долгие, смущенные поцелуи… И за стеною смеются миллионы тихих и звонких голосов и шелестов, слышится задорный птичий писк по кустам, далекое жужжание пчел…
Женя размечтался. Сладко и томно стало ему.
– Барин, чай пить пожалуйте, – услышал он за собою голос горничной.
Женя посмотрел на смазливую девушку.
– Гости пришли, – сказала она.
– Ах, милая, ты сегодня преинтересная, – скучающим голосом проговорил Женя и лениво провел рукою по ее плечу.
Она лукаво усмехнулась.
IV
Женя сошел вниз. Его охватили привычные, бодрящие впечатления: свет ламп, красиво отраженный на обоях, на красивых одеждах и лицах дам и барышень; тихое позвякивание чайной посуды и еле различаемый аромат душистого чая, смешанный с тонким благоуханием модных духов; оживленный, но негромкий разговор, приправленный и забавной сплетней, и легким злословием по адресу отсутствующих; приветливые улыбки и любезные слова. Приятно было сознавать, что здесь собралось все-таки «лучшее» общество Сарыни.
Здесь были: уездный предводитель дворянства Ваулин, из отставных военных, господин очень вежливый, нарумяненный, затянутый в корсет, от которого его стан казался деревянным; его дочь, девушка лет шестнадцати, со скучающим, бледным лицом, которое казалось немного припухлым; директор гимназии Кошурин, длинный и веселый господин, недавно переведенный сюда из Петербурга и забавлявший дам не очень свежими столичными анекдотами да рассказами про любовь по Библии; его сын Павел, гимназист седьмого класса, румяный и красивый мальчик, плотный, упитанный, выхоленный, хотя уже с некоторою раннею блеклостью кожи под глазами, большими, но несколько тусклыми; седой полковник; тучный судебный следователь и еще несколько офицеров, девиц и дам.
Павел Кошурин что-то доказывал в кругу молодых людей и барышень. Женя подошел к ним.
– Все это так условно, – говорил Кошурин слегка дребезжащим, не установившимся голосом переходного возраста, – нравственность, долг: что у нас нравственно, то в другом месте или в другое время безнравственно, и наоборот. А потому мы нисколько не обязаны следовать тому, что кто-нибудь считает нравственным или хорошим.
– Конечно, – подтвердил Женя.
– Надо стоять выше буржуазной морали, – пискнул молоденький офицерик с румяным и красивым лицом.
– Позвольте, – вмешался седой полковник, вслушавшись с своего места, – вот я вас спрошу, – если вам представился случай украсть, вы бы ведь не украли?
– Разумеется, не украл бы, – ответил Женя, пожимая плечами.
– Ну, вот видите, значит, не все так условно…
– Но позвольте, – горячо возразил Кошурин, – ведь я и каждый из нас почему не украли бы? Вовсе не потому, что считаем это безнравственным. Не воруем, в сущности, мы только потому, что боимся, как бы нас не поймали.
– Нет, извините, – возразил полковник слегка обидчивым тоном, – это не о всех можно сказать.
– Или потому не воруем, – пояснил Женя, – что боимся того, что нельзя будет воспользоваться краденым, а риск велик. Воруют только дураки, и почти всегда попадаются, а умный человек не пойдет красть, но вовсе не потому, что это безнравственно.
– А почему?
– Да потому только, что это невыгодно.
– Ну, нет-с, позвольте не согласиться. Вы это изволите рассуждать так, вам нравится, может быть, смелые слова произносить, – а я из своего жизненного опыта могу вас уверить: есть люди, которые не воруют именно только потому, что гнушаются такой низостью.
В других местах тоже прислушивались к спору, и слова полковника вызвали сочувственные отклики.
– Вдруг бы мы пошли воровать! можно ли это себе представить! – восклицала Софья Яковлевна.
– Да, трудно представить кого-нибудь из нас в роли грабителя или мошенника! – с холодной усмешкой сказал Модест Григорьевич.
– Нет, молодой человек, – внушительно сказал седой полковник, обращаясь к Кошурину, – люди нашего старого поколения твердо знают, что воровать – постыдно.
– Всякие бывают люди, – с усмешкой ответил Павел Кошурин, – а мы о себе только говорим: если б можно было украсть красиво и безопасно большой куш, этак миллиончиков с десяток, я бы украл и не задумался бы ни на минуту.
– Ну, это так только говорится, для красного словца, – решил полковник и повернулся к тучному следователю продолжать с ним прерванную беседу.
– Этим господам нас не понять, – говорил Павел Кошурин барышням, – у нас совсем разные натуры. У людей прежних поколений все застыло в определенных формах. Они просто не смеют выйти из своих рамок. У нас развивается тонкая нервная организация; нам доступен такой мир, который им недоступен.
– Может быть, этот мир и им был доступен в молодости, – сказала Катя Ваулина.
– О, нет, мы – совсем иное дело. Ведь они о чем в молодости мечтали? О славе, о любви, о благе народа – какая чепуха, не правда ли? Вдруг ходили в народ. К этим пьяным, грязным дикарям. Зачем! как это глупо! Нет, для нас в жизни существует только изящное, прекрасное. Мужики – скотоподобные. Мы их ненавидим. Жизнь должна давать нам наслаждения, иначе не стоит и жить.
– Да ведь и старички тоже наслаждались жизнью, – пыталась спорить Катя.
– Да, но наивно, грубо; они не выходили из рамок условного. Я вам приведу пример в цветах: им нравились яркие цвета, – красное, голубое, зеленое, – нам нравятся нежные, еле уловимые оттенки.
– О, да! – согласилась Катя.
– То же и во всех чувствах. Мы улавливаем тонкие, неопределенные ощущения, которые им непонятны. То же и в искусстве: им нравится Пушкин, мы упиваемся туманными дымками фетовских стихов.
– Ах, стихи! Прочтите нам какое-нибудь свое стихотворение! – просительным голосом воскликнула молоденькая барышня в розовом платье и с наивным лицом.
– Да, да, пожалуйста! – просили и другие барышни.
Павел Кошурин улыбнулся небрежно и самоуверенно:
– Мне удалось на днях создать очень замечательное и оригинальное стихотворение. Я его прочту вам, если угодно, но в пояснение вам надо сказать несколько слов. Собственно, стихи и не следует объяснять, но я иду совсем особою дорогой, – я не подражаю никому, и потому вам мои стихи могут на первый взгляд показаться не совсем ясными: в них надо вчитываться. Я, видите ли, довел свои нервы до такой чуткости, что начинаю видеть голубые вещи.
– Голубые вещи? что это такое? – восклицала розовая барышня.
– Это что-нибудь страшное? – опасливо спросила Катя Ваулина.
Кошурин снисходительно улыбнулся.
– Это, как бы вам сказать… Да это, впрочем, все видели, только не понимали. Помните, случается, что вам иногда что-нибудь покажется в углу комнаты, или на стуле, или на диване, какая-нибудь голубая тень. Вы подходите и приискиваете естественное объяснение: платье висит, или стоит зонтик, или что-нибудь лежит на стуле, – и вы успокаиваетесь. Вы уж привыкли находить такие объяснения и верите им.
– А если там ничего нет? – спросил розовый подпоручик.
– Ну, вы уверите себя, что вам только показалось. Но это и на самом деле прошла голубая тень, душа какого-нибудь умершего существа, – они всегда проходят мимо нас, только мы не хотим видеть.
Глаза барышень широко раскрылись.
– Но зачем же они ходят? – спросила барышня в розовом.
– Зачем? Может быть, он хотят к нам обратиться, сообщить нам что-то, а мы не обращаем внимания. Это, собственно, еще не самые души: когда человек умирает, его душа выходит, и она в голубой оболочке, которая легче всякой земной материи, – и эта оболочка еще долго живет на земле, пока душа от нее не освободится.