«Ты во как! Посуду бить! – взбеленился Трофим. – Это за мое-то угощенье?»
Пека оторвал от себя хозяина, кинулся к дверям. Тогда Трофим заорал на всю избу:
«Макса, хватай его! Он с пьяных глаз весь дом разнесет».
В ту же секунду с полатей соскочил старший сын Максимко и по-медвежьи облапил сзади Пеку.
А через несколько минут Трофим шел по деревне и всем встречным говорил:
«Пеку Векшина запоил сегодня. Всю посуду у меня перебил. Лежит на сеннике без задних ног… Весь дом винищем провонял. Скотина от тошноты стоном стонет – хоть из двора выводи».
Постепенно около Трофима собралась толпа любопытных, которая выразила желание посмотреть на распьянющего Пеку. И ведь понимал Трофим, что нельзя вести к себе мужиков, но такой уж он был: начнет хвастать – остановиться не может.
«Пойдемте, все пойдемте! Всех запою! Дальше порога моей избы никто не уйдет».
А когда мужики, предводительствуемые хозяином, подошли к его дому, то увидели: во дворе, вызволенный парнями, стоит трезвехонький Пека Векшин и на все лады поносит Трофима Лобана.
Вот почему сейчас, много лет спустя после этой истории, когда Трофим стал похваляться вином, никто не придал значения его словам.
А Трофим не унимался.
– Сейчас – не до войны, – кричал он, – не скажу, что запою, а все равно трезвой из моей избы не уйдешь!..
Под конец, когда пришла старуха и стала упрашивать его идти домой, Трофим еще пуще начал куражиться и дошел до того, что растянулся на мостках.
– Ты, Трофимушко, пьян, да умен, – съязвила Варвара. – Небось в лужу не упал – на сухое норовишь.
– А ты что? – рывком приподнялся Трофим. – Покупала мне рубаху, чтобы в лужу?
Но одумавшись, он так топнул по луже, что брызгами окатило женщин и ребятишек.
– Очумел, старый дурак! Будешь ерепениться – свяжем да бросим на задворки.
– Ха-ха-ха!
– Что вы с пьяного хотите, – примирительно сказала Дарья.
Ободренный ее сочувствием, Трофим заорал, размахивая руками:
– Все сокрушу!.. В гитлерину мать!.. Я бы этого Гитлера!..
– А что бы ты, Трофимушко, сделал? Ну-ко?
– Я бы этого Гитлера… я бы… – и тут такое завернул Трофим, что все схватились за животы.
– Тише, тише! – высунулась из окна Наденька. – Сейчас будут передавать известия.
Женщины, позабыв о Трофиме, кинулись к окну.
Несколько минут приемник визжал, задыхался от хрипа, затем сквозь хаос режущих звуков прорвался твердый басовитый голос:
– Над нашим Отечеством нависла смертельная опасность… Враг ломится к Волге, в глубь Кавказа, угрожает самым важным жизненным центрам страны… Ни шагу назад, красноармеец! Твоя сестра, твоя мать призывает тебя к защите и к мести. Помни: перед тобой враг, который убил старика – такого же, как твой отец, изнасиловал девушку – такую же, как твоя сестра, твоя невеста, погнал в рабство женщину – такую же, как твоя жена, твоя мать…
Наденька, не в силах больше слушать, резким движением выключила приемник. Потом, когда, собравшись с духом, она посмотрела на улицу, под окном не было ни ребят, ни женщин.
Только посредине двора немо и неподвижно стоял под дождем грузный, приземистый старик.
Глава сорок вторая
Анфиса старалась подбодрить, встряхнуть приунывших колхозников. За день она успевала побывать на всех полях и всюду с жаром принималась жать, вязать снопы. И ее присутствие – она это видела – как-то успокаивало, приподнимало людей. Уж на что, кажется, тверда и невозмутима духом Марфа Репишная, а и та однажды сказала: «С тобой веселее, девка, – чаще бывай у нас».
Но потом в колхозе стала отставать просушка снопов (немногим женщинам была под силу эта работа), и Анфисе пришлось самой взяться за это дело. Она рубила в лесу новые жерди и подпоры, ставила новые перетыки вместо прогнивших, подвозила снопы с поля, вешала их на жерди, – и все сама, все одна. На людях как-то забывались на время, рассасывались в общей тревоге безрадостные мысли, а теперь, когда она пряслила одна, горькие раздумья не покидали ее.
В этот день ей было особенно тяжело. Утром конюх Ефим, помогая ей запрягать коня, хмуро сказал:
– Слыхала, немцы на Волгу вышли…
Она не задумалась тогда над этими словами: может быть, оттого, что конь бился и она торопилась, а может быть, потому, что в то лето так много было плохих вестей с фронта, что, кажется, трудно было чем-нибудь удивить.
Страшный смысл Ефимовых слов дошел до нее тогда, когда она, переехав болото, стала поить коня в ручье.
«Да ведь это же Волга! Волга…» – изумилась она.
Ни разу в жизни не довелось ей бывать дальше районного центра, и она не знала даже, как выглядит город. Но Волга, Волга-матушка… Да не проходило праздника в деревне, чтобы о ней не пели! И каждый раз, когда она слышала песенные разливы или подпевала сама, в душе ее поднималось что-то большое, широкое и светлое. И вот уже лиходеи на Волге…
Стоя на скамейке у прясла, она машинально наклонилась к снопам, лежавшим у ее ног, и так же машинально вешала их на жердины. Страшное известие не выходило у нее из головы.
«Да что же это такое? Как же так?..» – спрашивала она себя.
У нее то и дело навертывались слезы, и, прислонившись к пряслу, она подолгу смотрела на безлюдную дорогу, на выжатые поля, поблескивавшие золотой щетиной жнивья. Потом спохватывалась, начинала лихорадочно работать, но проходило немного времени, и снова опускались руки, и она опять стояла, прислонившись к пряслу, и смотрела на дорогу, на поля.
Ох, какая тоска… Хоть бы одна живая душа показалась, хотя бы птица пролетела мимо… В голубом воздухе было по-летнему тепло и безветренно, но тихая осень уже распускала паутинки, пятнила золотом кустарник, выводила свои неживые узоры в не скошенной на промежке траве. Откуда-то издалека, – должно быть с Сухого болота, – раз пять донесся тревожный вскрик журавлей, и от этого становилось еще тоскливее.
И вдруг ласковый голос у ног:
– Здравствуй, Анфиса.
Она схватилась за сердце, присела. Несколько секунд она глядела на Лукашина растерянными, изумленными глазами, затем лицо ее, мокрое от невысохших слез, озарилось радостной улыбкой.
Белый платок у Анфисы сбился на затылок, на черных волосах, на изогнутых бровях мягкими узорами хлебная пыль…
Какая-то мальчишеская восторженность охватила Лукашина. Он протянул к ней руки, и не успела она охнуть, как уже стояла на земле, а он возвышался на скамейке и, озорновато подмигивая ей, говорил:
– Рабонем, председатель!
Все это было так неожиданно, так необычно, что она все еще не могла прийти в себя и, закинув кверху голову, смотрела на него мокрыми, счастливыми глазами.
– Ну же! Ну! – торопя, протягивал к ней руки Лукашин.