Татьяна Марковна, здоровущая, краснощекая старуха, одетая по-городскому, заговорила первой:
– Ох уж наши новости! Какие у кулика на болоте новости, так же и у нас. Кто родился, кто напился, кто убился – вот и все новости.
– Да какое болото наша деревня – на горе стоит? – с ходу возразила ей тетка и даже кулачишком своим сухоньким пристукнула по столу. – Люди из города приезжают – не нахвалятся. Такой красы, говорят, как ваша, во всех краях поискать, за морем нету, а она – на-ко – свою деревню хаять.
Тут я должен заметить, что Любава Лазаревна – такое полное имя у тетки – не только за родную деревню вступилась, которая и на самом деле хороша. Она терпеть не могла эту спесивую, забуревшую горожаху. В колхозе не рабатывала, век на чужой шее сидит – то на мужниной, то на сыновней, в деревню наезжает как дачница, только летом – да ей ли судить-рядить?
– Нет, нет, – сказала тетка, – не болото наша деревня. А хоть бы и болото – что с того? Журавли тоже из болота на свет вылетают, вот.
Самолюбивая Татьяна Марковна шумно запыхтела – нож по сердцу ей обида, да еще на людях, а я поднял глаза к передней стене, где над окошком, рядом с зеркалом, висела увеличенная фотография Вани, теткиного внука, – это ведь его она имела в виду, когда сказала о журавлях. Ваня был парень сухой, долговязый, и тетка частенько говаривала: «Где тот у нас, журавей-от, нейдет?» Или: «Подождем-подождем за стол садиться. Вот-вот прилетит наш журавей».
Фотография Вани – веселая открытая мордаха – была на старом месте, но кого же я увидел в простенке между ним и божницей? Сталина. Да, да, самого Иосифа Виссарионовича.
Помните – влажный зачес назад прямых, еще темных волос над низким и узким лбом, тяжелые каменные скулы азиата и по-отечески ласковые, в легком прищуре глаза…
Так вот, именно этот самый портрет, так хорошо памятный мне по тридцатым годам (мы тогда, молодежь, молились на него), увидел я на передней стене у тетки. На самом видном месте. В рамочке. Под стеклом.
Изумлению моему, как нетрудно догадаться, не было предела. Ведь это не в городе я вижу, не у какого-нибудь воздыхателя по тому золотому времечку, а у тетки, старой неграмотной крестьянки, – ей-то зачем это добро?
– Развесила! – хмуро кивнула в сторону тетки Татьяна Марковна. Она, конечно, не могла упустить такой случай, чтобы не ковырнуть тетку, тем более что в политике разбиралась: беднячка и активистка в прошлом – раз, а во-вторых, где живет? В городе. – Развесила! – осуждающе сказала Татьяна Марковна. – Людей-то пугаешь! Нельзя ведь – культ… – Последнее слово она выговорила с завидной четкостью и уверенностью. Чувствовалось, что оно у нее здорово обкатано.
Но черта с два возьмешь тетку голыми руками! Ведь вывернулась – золотом ответила на серебро.
– Ничего, – сказала тетка и по-старинному, учтиво поклонилась Татьяне Марковне, – от этого куля стена не проломится.
Старухи, давно уже с любопытством посматривавшие то на тетку, то на Татьяну Марковну, заулыбались, запосмеивались – всем понравился теткин ответ, а Анна, истая дочь своей матери, та просто расцвела от удовольствия.
– Вот какая она у нас, бабы! Ничего не боится. Попробуй-ко, поговори с ней.
– А чего мне бояться! – еще пуще разошлась тетка. – Живой медведь не съел, а мертвый подавно не съест.
– Да ведь нельзя, говорю! – уже не заговорила, а зарычала Татьяна Марковна. – Забыла, что на собраньи-то говорили кой год?
– А чего ни говорили, да мне можно, – опять с легким поклоном ответила тетка. – У меня от самой партии разрешенье есть. Вот.
– Верно, бабы, верно, – быстро поддакнула матери Анна, – есть. Была тут у ей партия нонешней весной. Заседала. Ну-ко, бабка, рассказывай, как дело-то было.
Тетка – так уж принято у заправских рассказчиков – поломалась немножко, поплямкала своим беззубым, глубоко запавшим ртом, а затем живо, в лицах представила, как к ней завалились местные власти – парторг и председатель колхоза. Завалились по своему мужскому делу – тетка кивнула на посудный шкапик, в котором вся верхняя полка была заставлена разными рюмками и стопками.
– Ну у хозяина какая говоря? – по-председательски начала водить носом тетка. – Про живот, про хлебы – как живешь, бабка? А поп, – тетка и парторга по-своему называла, – а поп, тот опять про свое: где у тебя вожжи? Почему вожжей в избе не вижу?
– Ну а ты чего, мати? – с задорным подмигом спросила Анна.
– А я говорю, какие тебе вожжи-то надоть? Больно, говорю, часто меняете. У меня внук, говорю, велик ли годами – семьей еще не обзавелся, а уж два раза выносил свои патреты на подволоку, а мои-то патреты, – тетка кивнула на божницу, – знаешь, сколько стоят?
– Неужели так и сказала, мати? – с деланным испугом спросила Анна.
– Так. Да еще и присказала: почто новых вожжей в продаже нету?
– Ну а он чего?
– Ну а он ничего. Делом занялся. – Под дружный смех старух тетка показала, каким делом. – А потом и говорит: того, говорит, который без волос да закормленный, – нельзя ни в каком разе, тот пущай и вперед на темной подволоке проживает, а тот, который с усами, того, говорит, можно и на свет, на того, говорит, послабленье ноне вышло.
– Послабленье? На его-то послабленье? – Фиклистовна-слеза (всегда мокрые глаза) трясущейся рукой указала на переднюю стену. – Я не знаю, как у нас все делается. Одним скажут, другим нет. У нас тоже в анбаре патрет стоит. Хорошая рамочка, не хуже этой. Бутылка, бывало, плачена Васеньке-пузырю – деньгами не взял… Нельзя, говорит, за такое дело деньги…
– Да и у нас есть, – вздохнула подслеповатая Маша-репка. – Красивая картиночка. Все бы потеплее зимой было, закрыла бы какую щель…
Не знаю, чем бы кончился весь этот разговор. Скорее всего ничем, потому что главный-то заводила – тетка – к этому времени была занята уже другим делом – разжиганием самовара (сколько же можно угощать дорогого гостя речами!), да и старухи начали поглядывать на часы.
Солнце было уже далеко за полдник, подходила пора выгонять в ночное скотину (днем ходу ей нет из-за гнуса), и хотя буренки теперь были далеко не у всех, старая привычка сказывалась: старух в этот час охватывало такое же беспокойство и томление, как саму скотину. А потом – что толку в таком разговоре? Не забыли еще, как за слово таскали.
Короче, сегодняшний старушатник работу свою завершил. Иные даже встали, взялись за свои увесистые сумки с покупками – из магазина шли. Но тут в избу нежданно-незванно влетела Олена-горло, и все опять заходило колесом.
Олена Сергеевна с лихвой оправдывала свое прозвище. Голосище – труба иерихонская. Заорет в нижнем конце деревни, а слышно в верхнем. Ну а насчет характера лучше и не говорить: сроду ни с кем не уживалась. Можно сказать, век в колхозе жила единоличницей, потому что никто не хотел работать с ней рядом – всех отпугивал ее поганый язык.
Так вот, Олена-горло заластила – очень распространенное у нас словечко для обозначения крика на пределе – без всякого предисловия, прямо с порога:
– Чего сидите насухо? Люди-то охапками вино из магазеи тащат.
– Да кто такой ноне богатый?
– Кто! Известно кто – скотницы. Та соплюха-то – Полька Олексеевны – вся-то с рукавицу, двести шестьдесят рубликов огребла. За месяц!
– За месяц? – ахнули в один голос старухи.
– Да! За месяц! Стоит перед прилавком, выколупывает: «Я белого не люблю, мне бы шинпанского бутылки три…»
– Чего-чего? – переспросила туговатая на ухо Маша-репка.
– Шинпанского, говорит. Жижа такая, как стечь кобылья, только подслащена… В темных зеленых бутылках с серебряным горлышком…
– Четыре рубли с копейками по-нонешнему стоит… – авторитетно начала разъяснять Татьяна Марковна.
Но Олена и ее под себя подмяла – не дала досказать.
– Заместо квасу, говорит, пить буду. А то по нонешней жаре все горло пересохло…
– За четыре-то рубля заместо квасу?
– Дак ты какой дырой-то слушаешь? – заорала Олена на тихую Павлу. – Говорю, двести шестьдесят рубликов за месяц отхватила, дак чего ей какой-то там четверик.
– А сколько же с таких денег пензия-то ей будет? – полюбопытствовала, тряся головой, Фиклистовна.
– Да уж не с твое – не двенадцать рублей!
– У моей снохи сестра в совхозе агрономша, дак у них доярки ины по восемьдесят рублей получать будут, – сказала Татьяна Марковна.
– По восемьдесят?