На этот раз глотку Витальке заткнула Евстолия:
– Околей к дьяволу! Затем я семь верст попадала, чтобы твое рявканье слушать?
Катерина разудало крикнула – нарочно, конечно, чтобы не допустить ссоры за столом:
– Девки, мясо на стол!
– Смотри-ко, смотри-ко, сеструха, ты как командёр сегодня. У тебя и голос прорезался.
– В председатели надоть! – поддала жару Маланья. Она, когда выпьет, гроза-старуха. – А то всю жизнь из-за моря телушку возим.
– Верно-о-о!
Тем временем две дочери Катерины – просто замухрыги невзрачные по сравнению с мате-рью, просто сухари постные против сдобной булки, хотя и с шестимесячным перманентом на голове, при золотых кольцах – культурные, в городе живут, – принесли с холода накрошенное в маленьких тарелках мясо, и Катерина, все время до этого улыбавшаяся – у нее и рот на удивленье был молодой, полон белых зубов, – вдруг взъярилась:
– Это чего вы принесли? Кошкам исть але людям?
Одна из дочерей с укором покачала головой:
– Красиво, больно красиво налакалась!
– А хоть и налакалась, не на ваши деньги. На свои!
– Мама, да ты с ума сошла! – Это уже другая дочь попыталась утихомирить разошедшу-юся мать.
Катерина вскочила на ноги, стоптала ногой:
– Мой, мой сегодня день! Не вам командовать матерью. Живо у меня! В один секунд чтобы все мясо на столе было.
Донельзя изумленные, не привычные к таким выходкам, дочери кинулись исполнять приказание матери, а за столом – Виталька уже спал, зарывшись лицом в тарелку с рыбными объедками, – тоже что-то вроде оцепенения наступило.
Катерина вдруг расплакалась:
– Не дивитесь, не дивитесь, бабы. Я ведь отчаянная в душе-то!
– Ты-то, ты-то отчаянная?
– Ей-богу! Я ведь и Гордю-то сама на себя затащила.
– Что ты, что ты ничего-то мелешь! Это ведь ты своего потаскуна выгораживаешь, а у него в кажной деревне наследники да девки.
– Нет, бабы, не вру, – сказала Катерина. – На войну-то, помните, сколько от нас уходи-ло? А сколько пришло? В очередь стояли. Как теперь в магазин на товары записываемся, так тогда на мужиков. Заявки давали. А уж какой товар, по душе, нет, не до выбора. Лишь бы штаны были. Вот ведь какое время-то было. Ну а я-то скурвилась еще в войну.
– Мама…
– Да чего – мама? – накинулась на дочь Катерины Маланья. – По-твоему, нельзя уж и о жизни сказать. Не человек мама-то? А ты-то сама на кровати чего с мужиком делаешь? Блох имашь? – И вдруг рассмеялась: – Не таись, не таись, Катерина. Я тоже ворота мужику девкой открыла. Вот те бог.
– Ну тогда и меня в свою компанию примайте. Моя крепость тоже осады не выдежала, – призналась Евстолия.
– Шестнадцать лет мне было, когда я по своему Гордеюшку-то сохнуть стала. Шестнад-цать. Выписали на подсочку, смолу, живицу собирать, а он, Гордя-то, на участке за старшого. Смотрю, все грабятся за него – и бабы, и девки. А я чем хуже, думаю? Я тоже к тому времени различала, что штаны, что сарафаны. Вот раз встречаю в лесу. «Чего, говорю, ко всем липнешь, а меня стороной обходишь?» – «Да ты соплюха еще». А я и взаправду соплюха против его – двадцать семь мужику. Ну, отступать поздно, заело меня. «А ты спробуй, говорю, какая я соплюха». А он на смех: «Летай, летай, гулюшка».
– Сознательный был?
Катерина не очень весело рассмеялась:
– Сознательный. Шагов-то пятьдесят отошел, нет, от меня, да и назад. А через месяца четыре – чего у меня пояс не застегивается в прежню дырочку…
– Мама… – подала опять предостерегающий голос одна из дочерей.
– Да чего ты мне все рот-то затыкаешь? Ты, ты запузырилась у меня в брюхе! Да, вот какая я дура была, жонки. Ну уж потом-то, когда поняла, попереживала я. Сережка – в седьмом классе вместе учились – с войны пишет: пришли карточку, другой парень – пришли. А я с брюхом, и меня брать не хотят. Ну тут уж народ, люди за меня вступились: «Что ты, говорят, рожа бесстыжая! Ребенка совратил да еще рыло воротишь». Взял меня Гордя. Второй женой…
На синих глазах разволновавшейся, разалевшейся Катерины навернулись слезы.
– Он ведь, дьявол, с продавщицей жил, с евонной матерью. – Она кивнула на гармониста, белобрысого крепыша в белой нейлоновой рубашке с черным галстуком. – Пять лет мы делили его с ей. У ей приманка надежная – вино, а у меня чего? Мне на какой привязи его держать? Ладно, – круто оборвала себя Катерина, – хватит слезы лить. Сегодня праздник у меня, а не причитанье. – И тут она выскочила из-за стола, лихо топнула ногой: – Играй!
Гармонист заупрямился: не буду, раз так про мою мать.
– Чего? Не будешь? Играть не будешь?
– Валерко, сволота! – Евстолия, добрейшая Евстолия так рассвирепела, что обеими руками вцепилась в братынь с пивом. – Ты кому это отговариваешь? Кто тебе матерь-то?
– Нехорошо, нехорошо, Валерий Гордеевич, – поддержала ее Маланья. – Не та матерь, которая родила, а та, которая вспоила да вскормила. А ты ведь, Валерушко, к Катерине-то начал бегать, как ножками заперебирал.
– Матерь вспомнил! Да твоя матерь только и знала, что за штанами охотилась. Сколько она нашего брата разорила, дак это и страсть.
– Так, так. Погань, а не человек. А ты-то, материн заступник, чего к ей дорогу забыл?
– Да, да! К кому ездишь-то? У кого отдых имешь кажинное лето?
– Да не один еще, а с робятищами!
Пристыженный, под орех разделанный бабами Валерка нехотя растянул гармонь.
– Не покойника, не покойника провожаем! Играй, дьявол! – опять все с той же неприми-римостью закричала Евстолия.
Затем сняла с головы платок, вытерла распаренное лицо, белую полную шею – душно было в избе несмотря на то, что все окна были открыты.
– Вздумал за матерь заступаться. Знай лебедушку – вороньи перья. Да я бы на Катерини-ном месте ни одного Гординого выб….. на порог не пустила. Эта вот вся выставка-то за столом, – Евстолия, ни на каплю не сбавляя тона, очертила рукой широкое полукружье, – думаешь, механизаторы местные? Ни одного в Юрмоле нету. Скоро всю деревню прикроют. Из города все. Гордина работа за тридцать лет. От пяти але от семи матерей, а то и боле. Добрый батько. Принимай, Катерина, все лето. Пой, корми, ублажай. А они все лето телеса на берегу жарят. Посмотри-ко, когда днем солнышко, лежбище в песку-то выбито. А то опять грибы да ягоды заготовляют. К осени-то в город поедут, со всех сторон обложатся корзинами да ведрами.
Валерку все же растрясли бабы – заиграл. Сперва, правда, – и у татьки дрова, и у мамки дрова, а потом разошелся. Катерина разожгла.
Видывал я за свою жизнь плясунов и плясуний всяких. И профессиональных и самодель-ных. Да Катерина, если на то пошло, и вообще не была плясуньей сразу было видно, в каких она отношениях с половицами: хлоп да скок, да притоп, да картошки мешок. Но столько в ней было молодого задора, такая резвость, такая неутомимость в ногах, во всем теле, так ладно, не по-бабьи выглядел ее стан, перетянутый узким черным лакированным ремешком, какие давно уже вышли из моды, такое счастье, такая синяя радость хлестала из глаз, что все притихли, все залюбовались ею.
– Смотри-ко, смотри-ко, – зашептала мне на ухо Евстолия, – ведь она с дочерями поменялась. Дочерям надо на пензию-то выходить, а не ей.
И это была правда. Старыми, несъедобными обабками выглядели дочери перед матерью, и только руки выдавали ее возраст. Большие, тяжелые крестьянские руки, черные, жиловатые, с обломанными ногтями, руки, которые за свою жизнь переделали видимо-невидимо всякой работы.
Какое-то время Катерина скакала одна, а потом выскочил к ней один пасынок, другой, третий… И стоном застонала изба. И что еще все сразу же заметили: Гордины сыновья так и едят глазами Катерину, так и льнут, так и липнут к ней: кровь взыграла в мужиках.