
Ловец человеков (сборник)
Возле Нового мола было совсем светло. Пылало все: даже самая набережная – деревянная, осмоленная. Даже море, куда вылиты были сотни бочек керосина и спирта, – пылало у берега синим огнем.
Пьяные огнем и вином, обезумевшие люди надрывались – перекричать рев пламени. Красные отблески прыгали на них – или это они плясали вокруг огня дикий танец, они, которым показалось, что сегодня им можно.
Жизнь здесь стоила грош. Идти тут было жутко; мы поднялись наверх, на эстакаду.
Отсюда как на ладони виден был – весь в пламени – порт. И море: спокойное, равнодушное зеркало, покрытое призрачным, колеблющимся отраженным огнем.
Подходили уже к концу эстакады – как вдруг тот конец ее, где нас ждал спасительный спуск к пароходу, загорелся. Никогда я не видал Григория Васильича таким бледным, как сейчас.
Возвращаться было немыслимо. Здесь где-то есть трап, чтобы спуститься вниз, – должен быть! Но где?
Метались. Может быть, двадцать раз пробежали мимо трапа. Огонь все ближе. Я споткнулся о крышку, упал: под руками был трап.
Спустились вниз. Совсем близко, следом за нами – жгли, ухали, кричали. Но мы были уже в гавани, где стоял наш пароход, – сейчас мы будем на пароходе, сейчас мы его увидим: вот только обогнуть этот пакгауз…
За пакгаузом парохода – не было: он оттянулся от берега и стал на якорь в полуверсте.
Мы охрипли от крика. В вылитой наземь нефти намочили носовые платки и зажгли их. Чудом каким-то увидели нас, спустили шлюпку. Мы на пароходе.
Все полыхало кругом. Говорить… говорить нельзя было: только слушать, слушать, слушать…
Залпов теперь нет: теперь – сплошной, неперестающий треск выстрелов. И должно быть, у всех – как эхо – эта внутренняя дрожь. Нет, не от ружейной стрельбы, а от пулеметов: от этого сухого, бездушного, страшного своею машинностью гороха. С полуночи – пулеметы не переставали.
Где-то далеко стоял броненосец и синевато-белыми ножами прожектора резал берег, воду, суда.
Все молчали, слушали. На берегу вплетались в выстрелы длинные стоны – вот уж близко совсем. Матрос влез на мачту, говорил сверху:
– Все отсюда виднехонько, все до капли. Во-во-во, солдаты на них идут, штыками их… Бра-атцы мои!
Неохотное, разрозненное ура. Как сломанные, сухие хворостинки – выстрелы револьверов, потом сверху, с берега – винтовочный залп…
Пули жалобно пели высоко, в мачтах. Потом одна, другая шлепнулась в шлюпку на той палубе, где мы сидели. Нужно было отсюда уходить вниз.
Динамо у нас не работала. В кают-компании тускло качались масляные лампы. Сидели все молча, без конца слушали. Только часам к четырем, к рассвету, стали затихать выстрелы, и мы разошлись по каютам.
Утро. В жемчугах облачное небо. Весь порт курится, белеет дымком. Все какое-то хмельное, плывущее, ненастоящее.
От берега отчаливает шлюпка и правит на нас. Кто? Да он, конечно – он, наш седобородый старый механик.
Взобрался по трапу, поглаживает длинную, как у Моисея-пророка, бороду:
– Еле-еле пробрался к вам. Ник-кого не пропускают – меня уж так только, по знакомству…
Капитан наш, толстый братушка, Лука Петрович – побагровел, начал кипятиться:
– Та если менэ на берег нужно? Чэрт бы их взял!
Механик ехидно смеется:
– Что ж делать! Меня пустили – а вас вот не пустят. Военное положение, голубчик, военное. Да вы в бинокль поглядите-ка, поглядите на берег.
Смотрели по очереди в бинокль. Солдаты по всему берегу, куда ни взглянешь.
Механик доволен: ну то-то же.
– А ну-ка теперь вот сюда. Вагоны, платформы эти видите? – вон-вон!
– Ну, видим. Ну, что ж такое? Везут что-то, прикрытое рогожами.
– Хм, что-то… А знаете – что?
Он шепчет нам на ухо. И бинокль почему-то дрожит в руках, и кажется, что из-под рогожи видны руки, ноги…
А механик кому-то сзади:
– А их ведь теперь уж три стало.
– Кого – их?
– Да судов-то, которые с «Потемкиным». Ночью «Веха» пришла. Ну, и там то же самое: офицеров своих тоже перевязали, свезли на «Потемкина» и рядом с ним якорь бросили.
Смотрим – и верно: три их, в кильватере стоят. Так, значит, еще не все кончено – еще может быть…
Пыхтит казенный портовый пароходик, пристает к нам. На нашу палубу влезает быстроглазый маленький капитан:
– Ради бога, Лука Петрович – уходите скорей. Всем судам выбираться из порта велено – скорее как можно!
– А что?
– А то.
Быстроглазый капитан говорит шепотом – но так, что всем слышно:
– Эскадра сюда идет. Приказано «Потемкина» либо живьем взять, либо ко дну пустить. Под великим секретом вам говорю!
Лука Петрович выругался по-своему, по-братушкинскому:
– Всю команду – на палубу! Ч-чэрт бы их. – Матросов половины не было, пропали куда-то. Лука Петрович пыхтел, как насос: – Вот… Да… Уходить нам валено есть из порта. Разумеетэ?
Матросы переминались, переглядывались. Потом вышел один – бойкий, с серьгой в ухе:
– Никак нам нельзя, Лука Петрович. Комитет приказал бастовать.
– Какой такой камитэт? А вы кому нанимались? Камитэту? Чэрт бы вас побрал! Та я вас всех…
Кричит, топает. А матросы – как на своем уперлись: «комитет не приказал», – так и ни с места.
Плюнул Лука Петрович. Пошептался со старшим помощником. Помощника повез на берег старший механик, взялся через кордоны провести.
Через час – через полтора помощник вернулся. Опять матросов собрали, выстроили. Лука Петрович сконфуженно объявил:
– Ну, вот, – говорит, – этот самый ваш, как его… камитэт, да… Камитэт дал есть нам разрешение уходить – вот.
И сунул им бумажку. Матросы стали на работу. Лука Петрович ходил по палубе и ворчал: разве это скоро – пар поднять? Глядишь, часов восемь, а то и все десять. А те-то, которые на «Потемкине», как раз и придут – и пойдет у них баталия. А мы и будем в чужом пиру похмелье хлебать?
Пароходы из порта все уходят и уходят один за другим. Опять подкатил к нам казенный пароходик.
– Ну, что ж вы, Лука Петрович? Торопитесь! Пар-то есть?
– А-а, пар… ч-чэрт бы их… Вы возьмите нас на буксир, ну хоть – до брейкватера…
– Ладно. Давайте конец.
Готово. Плывем. Лука Петрович доволен. Мимо обгорелых набережных, мимо обугленных зданий…
Идем – и все ближе к «Потемкину». Вот уже орудия и белые башни. На капитанском мостике – два матроса. На корме столпилась целая куча белых голландок – должно быть, митинг. Вон-вон, один взгромоздился, говорит, развеваются ленты бескозырки. Мы не отрываемся от бинокля. К Луке Петровичу подошел бойкий матрос с серьгой в ухе.
– Господин капитан!
– Атстань. После… – Лука Петрович тоже с биноклем.
– Лука Петрович, салютовать им прикажете?
У Луки Петровича так руки и повисли. Освирепел, трет затылок.
– Ах, ч-чэрт их…
Действительно – загвоздка: андреевскому флагу он обязан салютовать – своим кормовым. А на «Потемкине» – вон, все еще развевается андреевский с синим крестом флаг… Но с другой стороны – ведь это бунтовщики! А с третьей стороны: не отсалютовать им – возьмут да и пустят тебе в бок шестидюймовый снаряд.
Лука Петрович свирепо накидывается на матроса:
– Да ты что, бэз головы? Им, таким-сяким, салютовать?! Ступай на свое место!
Матрос с серьгой в ухе ушел. Мы идем – и все ближе «Потемкин», и все шире открываются черные рты орудий.
Лука Петрович пыхтит, как насос, не отрывает от них глаза. Встает, идет на корму. Мы за ним.
У кормового флага. Матрос с серьгой в ухе стоит спокойный: его дело было спросить, а уж там, что потом будет… Лука Петрович возле него.
Поравнялись с «Потемкиным». Еще секунда… Лука Петрович свирепо кричит матросу:
– Салютуй им, мэрзавцам! С-салютуй, так их растак!
И отсалютовали. А «Потемкин» – даже внимания не обратил, не ответил, не до того было. Уж и ругался же Лука Петрович…
Нас дотащили до брейкватера. Быстроглазый казенный капитан на прощанье опять влез к нам и рассказывал:
– …Понимаете: грозятся стрелять, что тут попишешь? Разрешил им генерал хоронить сегодня матроса их убитого и дал честное слово, что не арестует на похоронах никого – они по всему городу пройдут. «А если, – говорят, – вы арестуете, мы стрелять по городу будем». Каково? А вдруг генерал наш арестует, не утерпит?
Мы кончали обедать, когда в кают-компанию как бешеный влетел стюарт Лаврентий. Раскосые его глаза совсем убежали куда-то, – одни белки:
– «Потемкин» пошел! Вот ей-богу, пошел!
Бросили всё – вмиг были на палубе. Медленный, давящий двигался броненосец. В кильватере шли миноноска и «Веха».
– А знаете, – сказал старший помощник, – ведь теперь как раз они своего хоронят, шесть часов…
Армянское смуглое помощниково лицо не побледнело, а как-то даже пооливковело.
«Потемкин» остановился – бортом к Одессе. Невольно все примерили глазом: да, если он возьмет полевее бульвара, то как раз через наши головы…
На борту броненосца мигнул веселый взблеск, пушистый, круглый дымок. И грохот.
Оливковый старший помощник крестился маленькими, чуть заметными крестиками. Лука Петрович пыхтел. Еще огонек, еще. Два круглых, твердых удара. Долгая пауза.
На том конце, где столпилась наша команда, шутки и смех.
– Это он поминки по ем правит.
– Добрые-то люди обедом поминают…
– Это кого же ему обедом-то угощать? Энтих, что ли?
Вода тихая, светлая. На всех парах, как раз на линии огня броненосца, летят два парохода. Уйдут, не уйдут?
Стеклянно, чисто плывет по зеркалу рейда музыка. Это – с «Потемкина». Потом громко трубит валторна, одна.
– Атаку играют…
– Атаку… Вот теперь, братцы, пойдет!
Багровый весь, Лука Петрович зовет механика, брызжет слюной:
– Что ж у вас пара нэт? Ч-чэрт вас…
Хотя знает отлично, что пара и не может еще быть. Но нужно же что-нибудь делать? Нет сил так ждать…
На броненосце ясно видный – взвился красный боевой флаг. Блеснул огонек, знакомый удар выстрела, и что-то новое: гудит, воет воздух.
Старший помощник пригибается. Чей-то голос сзади:
– Вот это вот всерьез: боевой снаряд.
Секунда – и трах-трах, – в бинокль ясно видны далекие дымки разрыва, где-то среди города.
И опять играет труба. Красный флаг на мачте «Потемкина» медленно падает вниз. Броненосец долго стоит, белый, безмолвный.
Отпустило. Заговорили, заворочались, начали жить.
– Флаг спустил: стало быть, конец…
– Конец… вот сказал-то! Только что начали – еще такое будет…
Что бы ни было – это страшно кому-нибудь другому, но не им, не нашим матросам. У них на баке появились откуда-то фунтики с вишнями. Бойко сплевывали косточки за борт, спорили, где разорвался снаряд, считали, сколько орудий у потемкинского флота – и сколько у «тех».
Два часа тихого отдыха. Бегут по воде первые тени. На судах отбивают вечерние склянки. Два удара в судовой колокол – и едва замолкает последний, потемкинская миноноска снимается с якоря и неслышно скользит по стеклу воды. Сначала медленно, потом все быстрее.
Миноноска причаливает к одному, к другому, к третьему коммерческому пароходу. Какие-то короткие переговоры и приказания, миноноска уходит дальше.
– Это он во хлот свой пароходы наши забирает. И нас вот, как пить дать, заберет, вот сичас… ей-богу, братцы!
Это говорит бойкий матрос с серьгой в ухе. Кругом него бросили есть вишни, о чем-то перешептываются, поглядывают искоса на капитана, на помощника.
Старший помощник опять зеленеет, Лука Петрович усиленно трет затылок и сопит.
Матрос с серьгой в ухе продолжает:
– И очень даже просто. Придут сюда те-то, из Севастополя, его брать – а он нас всех, коммерческих, сзади расставит: поди-ка его укуси. Как по ём стрелять-то будут? Никак невозможно. Потому в нас обязательно попанут! Он, Потемкин-то, хи-итрый – он, брат…
Лука Петрович бормочет:
– Бр-родяги, р-разбойники…
А миноноска от соседнего судна уж правит на нас. Лука Петрович мгновенно куда-то исчезает. Вся команда столпилась у борта.
– Эй, на пароходе! Капитан у вас где, на судне? – кричит матрос с капитанского мостика миноноски. Голос спокойный, зычный.
Метнулись искать Луку Петровича, насилу-насилу откопали где-то. Он – в парадном капитанском сюртуке, с золотыми нашивками на рукавах. Старается втянуть свое пузо и стать понезаметней, поменьше, говорить нежным голосом.
– Здравствуйтэ, братцы. Что угодно?
Матрос на мостике миноноски снимает фуражку и говорит звучно, как будто читая:
– С броненосца «Князь Потемкин Таврический» передано: судам стоять на якоре и не сумлеваться, опасности никакой не будет.
«…Как, а насчет того, чтобы забрать в свой флот? Значит, ничего этого…»
И вдруг лицо у Луки Петровича расцветает, он машет фуражкой и кричит бравым голосом:
– Спасибо вам, братцы! Ур-р-ра-а! – спохватывается и захлопывает рот.
С миноноски машут нам бескозырками, медленно скользят к следующему пароходу.
«Стоять на якоре и не сумлеваться…» И, «не сумлеваясь», спокойно, без слов, долго сидим на палубе.
Совсем темно. Ночь безлунная, ласковая, как черный лохматый зверь.
Всю ночь шарят в черноте холодные, яркие ножи «Потемкина». Всю ночь ходит без огней миноноска на разведки. Там явно чего-то ждут, готовятся.
…Какие-то сны с пламенем, с криками, выстрелами, какие-то руки хватают и не хотят отпустить. За плечо теребит беспощадно Лаврентий:
– Вставайте, вставайте! Флот уж близко совсем. Сейчас начнут – вот ей-богу!
Еще не уставшее от солнца утро. Темные полоски судов на горизонте. В бинокль ясно видно: три броненосца и миноноски. Идут сюда, на «Потемкина», развернутым фронтом.
Лука Петрович бегает по палубе, брызжет слюной, кричит на механика:
– Масло на топки, масло! Жгите – только скорэй! Скорэй – ч-чэрт вас…
Зашевелился и «Потемкин». Громыхает якорями. Какие-то медленные эволюции – и прямо на эскадру. За ним его миноноска.
Механик подымается на палубу и докладывает:
– Лука Петрович, пар уже готов.
– Слава тэ, Господи! Ну, полный ход: в Очаков.
Наша старая машина охает, скрипят мачты, на палубе что-то дребезжит, гоним вовсю. Впереди севастопольская эскадра, сзади «Потемкин», а мы – между ними. Успеем проскочить, пока они не откроют огня – или не успеем?
Эскадра флагами сигналит что-то «Потемкину». «Потемкин» поднимает красный боевой флаг и дает полный ход – за ним миноноска. Ну, сейчас…
– Ходу, ходу… ч-чэрт! – кричит Лука Петрович в машину.
Но кочегары и так уже выбиваются из сил, котлы грозно гудят, машина охает.
И вдруг видим, что наступающая на «Потемкина» эскадра из трех броненосцев и миноносцев – медленно поворачивается и уходит назад, без единого выстрела.
– Вот так здорово! Вот так фунт… Урра! – орет бойкий матрос с серьгой.
– Ура-а! – подхватывают матросы.
– Урр… – открывает рот Лука Петрович – и, спохватившись, захлопывает. Надев на себя сердитое лицо, он кричит вниз, команде: – Ну, чего, чего? Нэ орать!
Все меньше и прозрачней белый корпус «Потемкина»: он идет обратно в Одессу, мы уходим от Одессы.
Очаков. Желтовато-белые домики на высоком берегу. Вдали батареи. Очаков – на осадном положении, на берег сойти нельзя. Солнце пристальное, ошалелое, поливает нас сверху. Целый день погромыхивают, палят очаковские пушки – упражняются на всякий случай: а вдруг вздумает «Потемкин» сюда нагрянуть? Кто знает?
Ночь еще тише, еще теплей, чем в Одессе. Там, далеко, на горизонте – прыгают холодные лучи прожектора на «Потемкине»: их видно и здесь.
Что там – в Одессе? Гадаем, томимся. Вспоминаем об этих трех днях, прожитых рядом с «Потемкиным».
– …Впрочем, если бы стреляли – так здесь было бы слышно, – говорит старший помощник.
Здесь он разговорчив и весел: на него хорошо действуют очаковские батареи.
На следующий день к вечеру пришло еще несколько убежавших из Одессы пароходов. Мы снарядили шлюпку, поехали за новостями.
– Опять, – рассказывали, – эскадра приходила. Фронтом наступали, а «Потемкин» так ловко, как-то промеж их влез, что с обоих бортов по ним мог палить.
Ушли. А с «Потемкиным» еще новый остался – «Георгий Победоносец».
Еще две ночи на горизонте – далекое белое сияние прожектора с «Потемкина». На третью ночь горизонт был холоден и пуст.
Утром судно привезло из Одессы новую весть: «Потемкин» ушел.
– Куда ушел?
– Неизвестно.
Неизвестно: может быть, и в Очаков. Да, да – отчего же не в Очаков? Кто-то рассказывал: в Одессе-де слышал еще – что «Потемкин» обязательно Очаков разнести хотел.
Батареи на берегу заработали еще усерднее. Вечером выслали на рейд сторожевые суда. Но и эта ночь – ленивая и тихая, как вчера. Никого.
Утро. Душистый с берега ветерок с запахом степных трав. Веселая стая белых бабочек-парусов: вышли рыбаки в море.
Прыгает, ухает на волнах шлюпка. Двое гребцов в рубахах. Пристают к нам.
– Телеграмма! Телеграмма из Одессы… – У нас столпились, слушают, ждут. – «“Потемкин” ушел Румынию. Одессе спокойно».
– В Румы-ынию! – протянул разочарованно бойкий матрос с серьгой в ухе. Закурил трубочку, сплюнул.
1913
Чрево
1Поехал Пётра сено косить – поехал через лес. По лесной дороге – хорошо, мягко, колеса шепотом говорят. А дух-то зеленый, листвяной, настоистый – дух-то какой: дыхнешь – и двадцать годов сразу с плеч долой, проседи в голове – как не бывало.
Все бы хорошо, да на опушке повстречал Пётра отца Федота: не миновать теперь худа. И впрямь: доехал до лесного колодца, стало быть, с полдороги уж проехал, поглядел – ан оселка-то и нету, оселок-то дома остался. Ах ты, батюшки! Что ж теперь, не иначе как домой вертаться: чем без оселка-то косу точить? Вот он, Федот долгогривый, вот он: полдня косьбы теперь не считай…
Повернул назад Пётра. Ехал – и уж ни духу зеленого, ни солнца сквозь рядно листьев не чуял: обида ему застила.
Увязал лошадь у ворот, пошел во двор оселок искать. И вот где – в закуте нашел – ну, скажи ты, пожалуйста.
В закуте – коровенка комолая стоит привязана, и под ней подойник на боку валяется: начали, видно, доить – и ушли, а корова-то задней ногой брыкнула и свалила.
– Эка порядки, эка порядки! Надо вот Афимью пойтить пробрать хорошенько, небось в другой раз не будет…
Пошел Пётра в избу. Что за притча: и тут бабы нету. Васятка двухгодовалый – вылитая мать, Катерина-покойница, – Васятка один на полу сидит и слюни пускает.
Над кроватью кумачовый полог колыхнулся. «Уж не там ли? Да зачем бы ей, днем-то?»
Отвернул полог Пётра – и обмер: Афимья на кровати расхристанная вся лежит, а сосед, Ванька Селифонтов…
А сосед – и очухаться Пётра не успел – метнулся, нырнул мимо ног – и поминай, как звали.
Стал Пётра белый, как мел.
– Я ль тебя, Афимья, не любил да не холил? А ты…
Вскочила Афимья, крикнула – за всю свою с Пётрой жизнь в первый раз – крикнула:
– Да на какой ты мне ляд с любовью нужён-то, родимец старый? Ребят, что ли, я от тебя родила? Другой год с тобой горе мыкаю… Ты думал…
Шея у Петры – морщинами темными вся исстегана – кровью налилась, стала страшная. Сгреб Пётра за косы бабу свою – и зачал учить.
Афимья-то в голос сперва кричала, а то уж стала хрипом хрипеть. А Пётра все возил ее по полу. И угораздило как-то его, приложил Афимью об угол – об печку головой, она и затихла. Тут только Пётра стал: «Подохнет еще…» Бросил Афимью, пошел к двери. Васятка двухгодовалый с полу к отцу тянулся, слюни пускал…
Уж и косил нынче Пётра: так молоньей коса и блескала, так ничком трава наземь и падала.
2И пошло с того проклятого дня, и пошло. И что ни дальше – то все пуще лютовал Пётра. Только вот и дал Афимье передохнуть малость, когда пришло время хлеб убирать. Хлеб-то, ведь он какой: надо всем владеет. Хлеб убирать – так тут уж работай, пустяками не моги заниматься.
И ходит Афимья по полосе, снопы вяжет, рада-радешенька. Рожь золотая, и солнце – золотое. И все горячеет золото, и все калится. Во рту земля, сухая, полынная. Испить бы, жбанчик-то вон – под телегой стоит. Да идти туда мимо Пётры – уж лучше как-нибудь так. И идет полосой Афимья, следом за Пётрой, снопы вяжет. Едучий горький пот лезет в глаза, точит слезы.
Работали две недели – и две недели Пётра пальцем Афимью не тронул. А убрали хлеб – и в ту пору ж, в воскресенье, напился Пётра после обеда и опять Афимью измутыскал до полусмерти. В понедельник опохмелился – и опять…
Пошла Афимья к соседке Петровне за советом: чем бы лютого мужа унять? Да нет ничего такого. Только и присоветовала Петровна – попытать трем угодникам молиться, жен покровителям. И молилась Афимья Гурью, Самону да Авиву, вот как молилась – лбом об земь стукалась. А толку нет: все так же Пётрова рука тяжела.
Только и есть одно-разъединое утешенье Афимье: к Иванюшеньке милому сбегать. Пьяный-то сон что мертвый. Захрапит Пётра – и без страху можно Афимье бежать к Селифонтовым. Там за овином, под старой лозинкой, Иванюша давно сидит, ждет уж час битый.
– Иванюша, родненький, светик мой! Иванюша, да как же мне быть, горемычной?
И не знает Иванюша, молчит, не придумает, чем Афимью утешить. Правда ведь: от живого мужа – куда же уйдешь?
– Иванюша, милый, ведь забьет меня Пётра. Ведь в гроб вколотит, как Катерину свою вколотил…
Бабьи слезы – что дождь летний: приголубил, пригрел пожарче – и высохли.
За полночь сидит с Иванюшей Афимья щека к щеке под старой лозинкой. Месяц выплыл седой. Трясется, шамкает, шепчет, как знахарь, – и снимает своим наговором все озлобы, все горя, все болячки.
3Терпела, все – терпела и молчала Афимья. Ни на Бога не роптала, ни на родителей, что силком за Пётру за вдового ее выдали. Сызмальства Афимья послушлива была, в терпеньи выросла.
На одном только Афимья и срывала зло: на Васятке. Как ни подвернется ей под руку – все норовит подзашлычину ему дать, а то и веником настегать.
Васятка… Васятка – еще несмышлёныш, что ей такого он сделал? А вот то, что не ее он, не Афимьин, а Пётрово отродье – Пётры и покойницы его Катьки. Господи, да, может, и Пётру-то самого Афимья за то невзлюбила, что младенчика он с ней не прижил? Может, и с Иванюшей от этого самого связалась, на такое пошла? Вед Афимья баба молодая, сытая, крепкая: как ребенка не зажелать? Ведь чрево у ней – как земля пересохшая – дождя ждет, чтобы родить. Ведь груди – как почки о весеннюю пору – налились, набухли, ждут расцвести, ждут сладкое молоко точить. И есть ли что слаще в бабьем житье, как не это вот: всю себя расточать, кровью-молоком исходить, выносить, выкормить дите первенькое?
И вот так случилось, что понесла Афимья от Иванюши милого, родименького, от любименького понесла.
Неделю Афимья все не верила, другую, месяц. Но и через месяц – все то же: замкнулось чрево, берегло в себе… И поверила, бухнула Афимья земной поклон Богородице:
– Матушка Пресвятая, да спасибо ж тебе, что надо мной смилосердилась – над поганкой, над грешницей…
Глаза у Богородицы были ласковые, Афимья сказала ей:
– Матушка ты милая. Ведь и ты вот ждала же младенчика, радовалась, знаешь ведь? Ох, до чего хорошо!
Стала Афимья – со стороны поглядеть, как порченая. То ничего все – ходит и ходит, дела свои бабьи правит, а то вдруг станет, как столб, как урытая – так и стоит.
Стоит и опять, в какой раз уж, спрашивает себя:
– Господи, да неужто ж взаправду – младенчик будет, – Господи? Как Иванюшенька – только махонький, крупитешный… И такие же волосики медвяные – желтые будут? В рубашке кумачовой без пояса по двору будет гонять, кликать будет: мам, а мам… Господи, ведь сосать будет, вот тут вот, вот тут…
Бережливо ходила Афимья по улице, как с махоткой, полной молока до краев: как бы не сплеснуть. И глаза – бывало-то бойкие да веселые, огонь черный. А теперь – остановились, как вот маятник у часов: не для ча больше часам ходить-маяться. Остановились – и внутрь глядят, и туманной пеленой от белого света закрылись.
– Афимьюшка-голубушка, – соседки смотрят на нее, – и чтой-то, матушка, глаза у тебя нехороши больно стали? Ай неможется? Ай изверг вконец забил? Ай уж ты – тьфу-тьфу, чтоб не накликать! – ай уж тяжела ты? Ведь муж-то тебя и совсем прикончит…
– И то будто, бабоньки, тяжела, – и сияет Афимья, и расплывается.
– Чего ж ты, дурья голова, рада? А? Хошь, мы тя к бабушке Агафье предоставим, она те веретенцем живо поправит…
И слышать Афимья не хотела о чем-нибудь этаком.
Стала Афимья от тяжелой работы бегать. Полов не мыла, к управителю звали картошку копать – отбоярилась: оборони, Господи – не загубить бы его-то… Только вот и пошла Афимья – к попу яблоки сбирать перед третьим Спасом.
Яблок у попа в саду – сила: боровинка, шелковка, грушовка, коричное, скрижапель. Тяжелые деревья стоят, плодные, нагнулись и дух от яблок по саду идет – праздничный, сладкий.