
Ловец человеков (сборник)
И жестоко, с ненавистью сказал себе:
– За это было любить его? За такую красоту и силу?
– Или, может быть, в нем – сила ума и пылающая сила слова?
И со страданием ответил кому-то холодному, безжалостно спрашивающему, кому он не смел говорить ложь:
– Нет. Все в нем обыкновенное.
И это простое слово звучало страшное, безнадежное, как приговор. Скрежетала зубами ненависть к себе, казался он себе маленьким, ничтожным, которого хотелось сбросить, прибить. А тот, кому отвечал он, вставал еще суровее и неумолимее и точно давил книзу тяжелой рукой. Из-под тяжести выскользнула и тускло блеснула мысль, пригнувшаяся и жалкая, просящая, как нищая.
– А мои страдания? Разве они ничего не стоят?
И с усилием ворочая мыслями, точно камнями, он ответил:
– Нет. За одни страдания нельзя любить. Ведь больные отвратительными болезнями, трусы, самые гнусные предатели… их страдания – больше всех. И тем больше, чем гнуснее и отвратительнее они…
И опять смешались все мысли, забывал он, о чем думал, и мучился этим, и спрашивал:
– Ну так что же? Ну так что же?
Сбрасывал с головы подушку, приподнимался на кровати и качался, весь белый, как в саване.
Опускалась мысль о смерти, понятная и близкая.
Метался, и хотел забыться и отвернуться, и этого нельзя было сделать: точно падали куда-то без конца мысли и видели перед собой только дно, конец, ужас. И все быстро мелькало мимо – как стены, пустое и гладкое, и нельзя было удержаться.
Гнилым, чахлым деревом трусливо высунулась мысль – ухватился за нее, на миг, перестал падать.
– А жить для борьбы с ними, для мести?
И обломилась сразу: заглянул он в себя и не увидел уже ни злобы, ни сил, ни воли. Уже умерло все, и трусливо шевелилась и хотела лгать полураздавленная жизнь, отвратительная и мертвая, как гнилая рана.
И он отбросил ее ложь и опять стал падать вниз, вниз.
Кружилась голова. Хотелось сесть и ждать, не двигаясь, того страшного, что должно было прийти и обрушиться.
Мучила жажда – точно в горле был насыпан сухой горячий песок.
* * *За стенами холодная тьма дрожит и слушает: ничего не слышно снаружи – только вода булькает в трубах.
Это ворчит чудовище из железа и камня, и грызет свои жертвы, чмокает и сосет потихоньку.
А они – живые еще. И бьются о стены пылающей головой и бледными руками. Уходят далеко вглубь глаза и обводятся черными кругами, и делаются громадными. И протягивают все руки в темноту, напитанную их стонами, и молят, и ждут: неужели никто не услышит?
Никого. Одна ночь слушает и молчит.
А потом, когда уже замолкли все они и лежат неподвижно, и кажется, что умерли – она бледнеет и двигается беспокойно.
Бледнеет и обливается холодным потом – точно приняла в себя все муки, какие видела.
Качается мрачная ночь из стороны в сторону и в клубки собирает свое тело – корчится. Шевелится мрак и со стонами раздвигаются его недра, бледный рассвет рождается из них, заливается кровью.
Из темных углов, полных мохнатой пыли, ползут душные сны.
И кажется ему, что он стоит на пустынном берегу.
Не видно ничего – ни впереди, ни сзади, ни по сторонам – не видно ничего, кроме одного только тумана и раскрытой пасти волн у ног.
Он не темный туман – он светлый, и еще страшней от этого: светлый – он видит все, и каждую мысль хищно сторожит он. Серый, мертвый, удушливый, как тюремные стены, – туман.
И нет от него спасенья, и некуда бежать: ведь никого кругом, кроме серого тумана и молчанья могилы, а волны в этом молчаньи бьются, как мысли, и нет им выхода, звуки их – неживые.
В них спасенье от тумана, в тумане – от них.
С болезненным любопытством и с ощущением чего-то постороннего под ложечкой еще раз заглянул в суровые, зеленые волны.
Точно огромная глыба льда, вырос внутри ужас. Медленно, с трудом Белов вытянул руки и вздрогнул всем телом.
* * *Один миг радости: все это сон. Живет еще тело, и чувствует он, как двигаются руки и ноги и смотрят глаза. Во сне это было – страшный туман и смерть.
Ласковый день наклонился над ним и осыпает его молодыми весенними лучами – точно цветами. Резвые и бодрые, разрумяненные утренним холодом, прибежали звуки со двора и толкают шутя друг друга. Это дрова пилят внизу, и смеются там, и голуби воркуют.
И он видит это и слышит!
А вот на крышах солнечные лучи целуются со снежинками, родившимися ночью – невинными и нежными. И радостно умирают снежинки под весенними лучами, и новые отдают свое тело их любви – и рядом идут смерть и любовь.
– Вот и жизнь. Вот и весна, – подумал он.
И глянул со страхом внутрь себя: никакого эха не дала там мысль – точно была там глухая, мертвая стена.
Искал смысла слов – и не находил. И стояли они перед ним пустые и прозрачные, как хрусталь, с которого слетели переливавшиеся в нем и волновавшие его солнечные лучи.
Стоял у окна. Мимо ушей ветер шелестел, и голова кружилась, была странно-легкая – от пустых и прозрачных мыслей. И оттого, что смотрел он в эту пустоту, и оттого, что шелестел ветер, казалось, что нет у него тела, и поднимается он вверх и видит внизу себя: стоит, прислонился к стене, оборванный и бледный.
И было странно, что умер или девался неизвестно куда гимназист Белов, розовый и веселый, молившийся Богу и боявшийся Его, и умер студент Белов, сильный и молодой, любивший жизнь и борьбу. И казалось бессмысленным и странным, что теперь этот бледный и обросший человек был тоже Белов, и что заперт он в вонючей комнате и думает о смерти. И нельзя было этому верить.
Долго стоял и смотрел в дверь – в одну точку. Не хотелось сдвинуть взгляд и переломить его – прямой, неподвижный.
И вдруг железная дверь стала сразу живой и страшной. Раскрыла свой глаз – с визгом, будто скрипнула зубами и злобно выдвинула вперед нижнюю челюсть.
Раскрыла свой глаз и смотрела пристальным, длинным, как бесконечная проволока, взглядом. Извивался и острыми крючками цеплял кровавые раны. Переплетающимися горячими тенями и дикими стонами наполнился мозг.
Стоял в одной рубашке, с безумным взглядом.
Пробежало что-то в груди – и вырвалось криком – точно брызнуло кровью.
Добежал до кровати. Забился в подушку.
Целый день лежал. Точно на дне, придавленный глубиною бездны. И там не было ни времени, ни пространства, ни света, ни воздуха, ни мыслей.
Не смел пошевельнуться, ни встать, когда принесли обед, ни выпить воды, чтобы утолить жажду.
Не было времени. И не знал, сколько лежал так – час, три, пять. Когда остановились около его двери шаги, и он открыл глаза – ясного, светлого дня уже не было.
Отворили двери, чтобы вести его на прогулку.
– Пора? – сказал он вслух, и показалось, что это кто-то другой сказал незнакомым, хриплым голосом.
И от этого слова передвинулось в сторону сердце, и точно разорвало что-то внутри и ударяло в рану больно и неровно. И эта боль – где-то внутри под ложечкой – была странно-знакомая и недавняя.
Не мог никак вспомнить, когда это было.
– Да когда же? Да когда же?
Несколько мгновений стоял на месте и мучился, и потом вспомнил, что это было во сне.
Надел пальто и шляпу и плотно застегнулся. Отворил зачем-то фортку и двинулся вперед в темноту.
Ноги были чужие, и весь он был страшно тяжелый – и гнулись оттого, и дрожали колени.
А потом дрожь побежала выше – по спине, и по животу, и по груди. Точно замерзло все снизу в душе, и было мертво – и только на поверхности дрожала рябь, бледная и холодная.
И подумал он:
– Я дрожу.
Он прикусил губы и сжал в кармане руку нарочно, чтобы сделать себе больно. Нащупал что-то и вытащил. Платок. Пахнуло вдруг знакомым запахом, острой яркой болью ударило в голову.
И опять все погасло, и потемнело в глазах. И ни одной мысли не родилось уже более.
До угла галереи, до поворота оставалось восемь шагов.
Все быстрее мелькали мимо темные ниши камер, и хотелось забиться в мягкую темноту и закрыть голову руками – и нельзя было: точно толкало сзади, и все катился он вниз.
На углу повернул назад тот, что шел сзади и гремел ключами – пошел отпирать другую камеру.
Белов был теперь один. Остановился и заглянул вниз.
Там светилась тускло лампа – открыл кто-то мертвый глаз и смотрел нетерпеливо, как будто ждал.
Тихо – точно сейчас только с шумом и с грохотом рухнуло огромное здание, и ничего нет уже, и только пыль беззвучно летит в воздух.
И отвечая неумолимому, страшному, сказал себе:
– Когда тот щелкнет замком.
И перегнулся вниз. Надвинул шляпу – нужно было, чтобы она не упала.
Вдруг вырезался из тьмы весь его вчерашний сон. И когда звякнул замок, он почувствовал в груди тот же самый странный и страшный кусок льда. Все рос и наполнял его дрожью с ног до головы.
Глотнул, задыхаясь, воздуха и вытянул вперед руки.
Точно сверкающий нож, воткнулся острый крик в мягкое тело тьмы. В одном безумном вопле слился весь мир и провалился с треском в красном пламени.
* * *Череп весь треснул и залился кровью. И из черной дыры белый, шевелящийся, живой выползал мозг.
И все сбежавшиеся стояли кругом и боялись подойти и взяться: мозг должен был вывалиться и упасть на пол. Боялись этого.
1907
Девушка
Желтый старый дом на пустынной улице стоит, как осеннее голое дерево с черными ветками, вырезанными на прозрачном вечернем небе. Темные, пустые окна – без занавесок – закрыты всегда. Одно окно, с краю, забито досками.
Ночью выступят и мерцают звезды. Между пустыми, тяжелыми скалами тьмы вьется ветер вверху. На крыше скрипит пронзительно ржавая флюгарка. Идут мимо, услышат – вздрагивают, поднимают вверх головы: там темные четырехугольники окон, как портреты умерших стоят, а в одном окне шевелится синий язычок свечи с тусклым ликом вокруг. Посмотрят, покачают головой, идут мимо.
Девушка в старом доме слушает шорох шагов их и думает:
«Не он ли? Когда же придет он, неведомый, милый, прижмет, унесет с собой? Или никогда не придет?»
И опять всю ночь держит на коленях книгу и читает чужие слова. Чей-то прозрачный и тусклый лик колеблется вокруг свечки.
К утру свечку тушат, и черный крючок фитиля, недобрый, ночной, согнувшись, смотрит навстречу дню.
На черном крыльце, на ступеньках, старая Кузьминишна сидит, а рядом с ней барышня, Вера. Раскрыла старуха коробочки жестяные от чаю, а в них деревяшки пустые из-под катушек, большие пуговицы старомодные от дипломатов, аграманты, бархатные лоскутки. Раскрыла, перебирает, что-то сама с собой говорит.
– Кузьминишна, никак уж стучат, – говорит Вера.
– И то, и то, барышня.
Спотыкаясь, идет Кузьминишна долго. Спрашивает:
– Кто там? – Приоткрывает чуть-чуть калитку, несет газету барышне, мелкими шажками по заросшему двору идет. Куры кудахчут где-то.
– Ничего больше?
– Нет, ничего. И неоткуда.
Уходит Вера в дом, сидит у окна, читает газету, как сказку, которой не верит.
Вот двое, девятнадцати лет и двадцати лет, любили друг друга и вместе умерли в поцелуях. Далеко где-то большие города, и люди бегут, говорят друг с другом. А может быть, ничего этого нет, есть только их дом старый, с Кузьминишной, с матерью, с ползучей дневной тишиной и со странной жизнью ночью.
Сидит Вера у окна. Лучи вьются в косых, падающих столбах пылинок. Что-то знакомое в этом.
«Да. Это в библиотеке всегда так бывает, – думает Вера. – Все зеленоватое там, темные шкафы – и сквозь узкие окна два таких столба мерцают. Будто это подводное царство. И он стоит светлый, как царь сказок. Золотые волосики на бороде завиваются, яркие, раскрытые губы. И все книги чудесные – в его власти, и все люди, какие приходят…»
– Нет, нет, – говорит потом себе Вера. – Глупо о нем думать. Он оттуда, из большого города. Студент. Умные они все и смелые. А я ничего не умею. На что я ему. Приедет – уедет.
И опять смотрит Вера без мысли в окно, на пустой двор. Желтеет под солнцем высокий бурьян у окна. Верхушки высохли, шуршат, и осыпается книзу горячая пыль.
Вот – бредет из погреба в дом Кузьминишна мелкими шажками, сама с собой говорит. Кошка за нею крадется неслышно по теплым камням. Куры кудахчут где-то.
В тишине хлопнула кухонною дверью, другою, в зал вошла. Сморщенная, темная, на фоне белой двери стоит, как потрескавшаяся икона в углу заброшенной церкви. Ах, начнет теперь свое старое говорить – без конца.
– И то, и то, барышня. И я говорю – ох, время идет. А меня милый все ждет – не дождется. Все во сне приходит…
Сдвигаются у Веры худенькие плечи и руки, тоскуя, и так болезненно хочется, чтобы кто-нибудь смял их, сжал, чтобы захрустело.
«Ах, время идет. Так и не узнаешь никогда, что это такое».
«Да, но ведь это-то правда, это правда – прошлый раз он в библиотеке поклонился ей, как знакомый. Глаза ласковые у него, и маленькие волосики на бороде, все золотые, в лучах. Вот где-нибудь тут, внизу, на левой щеке почувствовать их, мягкие, щекочущие…»
А Кузьминишна все стоит у белой двери, все говорит об одном. И уже не знает, забыла, где правда и где темные забытые сны.
– Кузьминишна, – говорит Вера, – ты посиди в спальне. Я сейчас приду. Я только в библиотеку. А если проснется, ты скажи что-нибудь. Скажи. Ну, я же приду сейчас.
Из старого шкафа у стены взяла Вера самое любимое, розовато-лиловое платье. Стоит перед зеркалом – потускневшее; скрало оно все морщинки и говорит:
– Ведь ты еще так молода, и к черным волосам так это платье идет.
Улыбается Вера. Глаза загораются далеким блеском. Опускает ниже сорочку, и сквозь кружево смотрит жадное, смуглое тело. Это для него.
«А другие?» – думает Вера. И прячет, опять закрывает загорающееся стыдом, не видевшее света тело.
Секунду думает. Опять опускает сорочку и стоит, часто дыша. Шепчет, странно смеясь:
– Мой милый, мой милый.
Надевает теперь белую шляпу – и под белыми цветами резко выделяются в зеркале черные волосы, как опрокинувшийся ворон на белом снегу.
Мчится сердце – вперед, вперед, и сжимается – на краю пропасти, – когда открывается и захлопывается медленно тяжелая дверь библиотеки.
За своим прилавком он – так далеко, и около него все чужие. И не видит ее, не кланяется он сегодня.
«Ну, посмотри же, посмотри… Нет».
«Ах, и еще нужно ждать. Эта противная старуха впереди, в смятой шляпе и с белым зонтиком, опущенным книзу. Должно быть не закрывается. Да поскорее же, ну».
У прилавка Вера перекладывает книги из одной руки в другую, спрятала глаза под шляпой, бьется так сердце. И вдруг одна книга падает из рук со стуком, с таким стуком. Ах, все теперь на нее смотрят.
Он поднимает книгу, подает Вере – с улыбкой.
Но зачем у нее так дрожат руки. Ради Бога, ради Бога.
– Ах, вы весьма любезны, – говорит через секунду Вера чужим, спокойным голосом.
– Ну чего там весьма, – улыбается он: – Странная девушка.
«Да, зачем весьма? – думает мучительно Вера. – Это же смешно, смешно. Вон, улыбается он. И все смотрят».
Бледнеет Вера, нагибается, открывает – закрывает книгу.
– Да что с вами?
Сверху говорит он, тихо – точно они двое, ласково – будто гладит ее по голове.
– Нет, нет, ничего.
Уж прошло все. И хочется уж громко смеяться и смотреть на него, слушать. И никого нет кругом.
Он опять наклоняется и делает свои глаза – большого ребенка – смешными и важными.
«Да милый же, милый», – шепчет неслышно Вера. Серая тужурка у него распахивается, и под ней старенькая рубашка синяя, с прожженной дырочкой.
Радостными уколами бьется сердце у Веры. Отходит, нагибается – записать книгу, жадно опирается грудью о стол. Пишет – ах, да не то, кажется? Все равно…
Но с кем он говорит там? И таким же, как с ней, тихим голосом, и та касается его своей серой шляпой. Как смеет?
Сходятся и расходятся прозрачные пятна в глазах. Только бы дописать.
Со сжатыми губами Вера подходит, прячет дрожь внутри, говорит с веселой улыбкой – вот услышишь сейчас, ты, в серой шляпе.
– Вот листок. Так до свиданья, значит, до завтра.
Серая шляпа поднимается изумленно, смотрит.
– Завтра? Ах да, на гулянье. Пожалуй, пожалуй. Приду вероятно. До свиданья.
«Ага, – говорит Вера, – слышишь?» И уходит, радостная. Несет с собой его книги, его теплый голос, и мягкие волосики на бороде.
А он нагибается к серой шляпе, смеются оба и в блестящих от любви глазах радостно видят друг друга. Потом говорит он:
– Нет, пожалуй, это вовсе не смешно. Подожди, не надо смеяться.
* * *К вечеру голубеют и растут тени. Оседает горячая пыль. Колеса далеко прогрохочут по камням и спешат затихнуть.
В старом доме все оплетается тревожной сумеречной паутиной. Белые двери и белые переплеты окон теряют что-то дневное и шевелятся беспокойно. Ржавая флюгарка скрипит на крыше. Ночь крадется.
Мать зовет:
– Вера, Вера, да иди же. Я уже свечку зажгла.
Закрыли дверь в спальню. В две железных петли просунули железный засов – отгородились от пустого зала.
У изголовья, нагнувшись перед свечкой, сидит Вера и читает. Непонятно, неслышно, где-то извне, бегут чужие слова, как за окном снежинки. А внутри – своя жизнь. Со сладкой болью сердце замирает, а потом бьется громко, страшно громко: тук-тик, тук-тик. Завтра. Где-нибудь в шелестящей тени деревьев… Тук-тик, тук-тик.
На минуту перестает Вера читать, опускает книгу на колени.
Будет так. Она прижмется к нему изо всех сил, чтобы стиснулась, смялась вся грудь. И зубами вопьется, чтобы остались следы.
– Думаешь? О чем думаешь? – говорит мать.
Вера вздрагивает. С белой подушки приникли к ней неподвижно глаза – точно щупают скелет под живым еще телом.
«А вдруг она знает?» – думает Вера и холодеет. И опять читает чужие слова, а внутри растет темнота – холодная, злая.
Тяжелыми скалами ночь громоздится над домом все выше, и мимо нее бегут звезды. Мать лежит неподвижно, как мертвая. И кажется Вере, что она одна, и страшно читать вслух в огромной пустой комнате с тикающими часами.
– Я устала. Я подожду, – говорит Вера и опускает книгу.
Мать открывает глаза и смотрит на стену, в темное зеркало, где колеблется синим призраком свечка. Длинные, белые на одеяле пальцы двигаются, двигаются, невидимую ткань прядут.
И вдруг останавливаются. Что там такое? Послушай? В зале? Или это там, в запертой комнате?
В пустом зале по углам ночные шорохи крыльями шелестят, собираются мыши и шепчут шу-шу-шу. Уговорились и ползут все в запертую комнату и танцуют по струнам старого рояля. Сыплется пыль со струн, и рояль тихонько играет.
А на белой подушке все неистовее мечутся безумные глаза. Вера сидит нагнувшись, неподвижная, белая…
* * *И такой измученный встает день, и так пылает на небе солнце, и жадно ждет вечера.
В чуткой сумеречной тишине громко хлопают где-то калитки, пустеют дома, уже все уходят.
– Да нет же, нет. Это немыслимо, – говорит Вера, и не верит, и знает уже, что пойдет.
Со спутанными мыслями встает и на цыпочках идет в спальню за платьем. Часы в тишине беспокойно подпрыгивают – тикают.
– Кто тут? – говорит мать.
Губы у Веры высыхают в секунду. «Как же теперь? Идти? Не идти? Да нет же, нельзя – он сказал».
Наклоняется к матери и говорит – точно злобно вколачивает острые гвозди – слова.
– Спи-спи. Тебе надо спать. Еще рано-рано-рано. Спи.
Тускло сверкает поднятый к глазам стакан. Наливает капли. Нет, мало. Еще, еще, без счета. Спи крепче.
Играет вдали музыка. Ветер вечерний поднимает белую шляпу у Веры, и она быстро идет, изгибаясь навстречу ветру жадным змеиным телом. Скорее, скорее.
Вот и сад. Качаются над головой, как пьяные, томительные, блестящие фонари. А под фонарями качаются внизу ненавистные чужие лица. И нет его, и нет его – нигде.
Толстые, медленные господа с кольцами – пепел стряхивают с сигар. Две черномазых вертлявых девчонки с косичками – где-то внизу шныряют, как ящерицы. Кавалеры из казначейства в бумажных воротничках – подталкивают локтями, оглядываются:
– Барышня, ждать кого-нибудь изволите?
Сжимается Вера, встает с одинокой лавочки, смешалась со всеми. И опять толпа несет ее. Задыхается она, и на цыпочках поднимается, и ищет его – все нет.
А небо все ниже наклоняется, и пересыпаются звезды. Мужчины касаются подруг волосами, тихо говорят что-то, уходят уже с ними под темные, шепчущие арки деревьев. Вера слушает, и от шепота бегут горячие мурашки по телу.
Маленькие черные музыканты в белых воротничках вдруг схватывают трубы и скрипки и играют что-то дрожащее и острое, как луч, падающий на белый горячий песок. Все быстрее двигают руками, спешат – уже скоро все кончится.
В беспокойном мигающем свете, по цветнику, кружит Вера. Тускло смотрят шары. Пахнет цветами остро и жарко.
– Не пришел, не пришел, – говорит Вера. – Все кончено. Идти домой, и опять – мать…
И вдруг остановилась Вера, набравши воздуху, и не может вздохнуть:
– А серая шляпа? А если он тут и сидит где-нибудь в темной аллее с девушкой в серой шляпе?
Быстро идет Вера назад, и песок злобно скрипит – будто зубами.
На горке в освещенной беседке последний раз музыканты играют – и в белом облаке света прыгают колючие точки.
Аллея – далекая. Под темными арками – плотно прижавшиеся лица и ноги. Вера наклоняется к ним, смотрит в чужие лица и говорит, сжимая зубы:
– Ах, извините. Я ошиблась.
Ага-га. Отскочили! И ей хочется злобно смеяться. А потом вся вспыхивает и думает, пугаясь: «Ах, что я делаю, что я делаю, сошла с ума».
Низко нагибает голову и бежит, и чьи-то ноги прямо перед своими видит, кого-то грудью толкает. Нужно сказать: «простите». Но если набрать воздуху и вздохнуть – задрожишь и закричишь пронзительно.
А он берет ее за руку и говорит сверху откуда-то:
– Постойте, да это же вы? Вы одна, вы не узнаете меня?
«Боже мой, – он. Обнять его, жадно прижаться, пить его дыхание…»
Вера стоит секунду с кружащейся головой и потом говорит:
– Ах, это вы? Вот не ожидала вас встретить. Некогда было – только пришла.
Протянула дрожащую руку, закрылась тусклой, как месяц, улыбкой.
Ах, это милая, печальная Вера… С нежной жалостью берет ее под руку.
Собрался весь мир и замер сладко в том месте, где лежат его пальцы. Идет Вера с закрытыми глазами.
– Послушайте, – говорит она. – Давайте сядем. Я шла – тут все на скамейках сидели влюбленные. Ну, нарочно и мы с вами, нарочно – хотите?
Перегибается к нему гибким телом, и сладким ядом глаз туманит его. В дрожащую, мягкую грудь погружается его локоть, и сам он тонет в чем-то мягком и жарком, опускается на скамью послушно.
Что-то он говорит. Кажется, о книгах. Получены новые книги…
– Какие книги – расскажите. Я к вам приду за книгами… – Забывает, что сказала, и не слушает его слов, – лишь бы слышать его, как музыку, лишь бы говорил что-нибудь.
Рядом, близко, пахнут цветы – остро и сладко. Вдыхает их Вера и говорит:
– Слышите запах? Это цветы ласкают друг друга и умирают, и это запах их ласк.
Вера чувствует его взгляд. Сердце колотится так, что хочется схватить его руками и удерживать.
– Какой стыд, какой стыд, – говорит себе Вера. – Он смотрит!
И с ужасом понимает: хочется схватить и разорвать кружева на груди и платье, и все отдать ему: смотри – вот я – одному тебе… целуй.
А он молчит. Тяжелую голову опустил на руку.
Вот-вот, что-то гаснет и падает. Нужно схватить, удержать. Сказать ему что-то, скорее, да скорей же.
Зубы у Веры дрожат со стуком, и она говорит:
– Ну, что ж вы так сидите? Занимайте же меня.
И холодеет потом вся. Это, это – она сказала? И кажется – сейчас сорвется она в яму, и чтобы не упасть, надо ухватиться руками за воздух.
Вера машет руками и хохочет – громко и странно. А он пристально смотрит на нее и говорит:
– Вот вы смеетесь, Вера. А мне кажется, вам вовсе не весело. И у вас какое-то горе есть.
Вера опять машет руками и говорит со смехом:
– Да нет же. Какое горе. Вы такой интересный кавалер – мне весело с вами.
Нетерпеливо шевелится он, и такой чужой теперь голос:
– Не поймешь вас. Вы такая… какая-то… Трудно говорить с вами.
Назад откидывается, шуршит в траве за скамейкой, ищет фуражку. Уж лучше уйти поскорей – пока это прошло. А то вот уж и музыканты уходят.
Вера кричит себе: не хочу, не хочу, и ломает руки. Поправляет потом шляпу и говорит:
– Сегодня холодная ночь – простудишься.
Пора идти. Гаснут дальние фонари. Цветы неистовей пахнут – им еще минуту жить. И кажется – вот еще раз передвинется месяц, и они дохнут приторным дыханием трупа.
Вера набирает воздуху и говорит беззвучным, скрытым тьмою, голосом:
– Дайте же мне руку.
Берет его руку и слышит в ней чуть заметную ласку. И вдруг медленно, не зная зачем, поднимает эту руку к губам. А в конце темной дорожки стоит прежняя Вера, машет руками в безумном ужасе и кричит ей: