
Ловец человеков (сборник)
Кортома вернулся из Норвегии, у Кортомы – вечеринка, как и всякий год.
– Нет уж, одна иди. Уж я лучше поработаю…
Пелька долго сидит на лавке – той самой – руки в коленях. Долго ходит по избе. Один раз что-то хрустнуло – может быть, впрочем, это хворостинка попала под ноги. Сняла платье с гвоздя, стала одеваться.
Было это – то самое зеленое платье. Кортома не забыл – привез. Вчера утром пришел со свертком Иван Скитский, сверток перевязан зеленой лентой.
– Это тебе от хозяина. Беспременно чтоб на вечеринку приходила. А насчет платья, сказал: твоя воля. Хочешь – наденешь, не хочешь – нет, это уже ты сама…
А из норки – из плечей – голова так и выныривает, глаза так и скачут – как неключимая сила, и поглаживает сверток ласковенько, и погладил бы Иван Скитский Пельку, погладил бы Марея: весело!
Пелька – в зеленом платье. В рыжих перепутанных волосах – сухой зеленый венок. Губы – сухие, сжаты так – еще немножко, и кровь брызнет; и все-таки губы дрожат.
– Марей!
– Что? Ага, оделась? Ой, и красива же ты, Пелька! Ну, ты чего же?
– Нет, я так. Так я иду.
– Эх, жалко, работа… Кабы не работа – я бы тоже – пожалуй… Да надо кончать, вот.
– Да, надо кончать.
У Кортомы вечеринка, как и всякий год. Хозяйка – нарядная, в розовом платье, в улыбке. Хозяин – в праздничном обряде: новые сапоги высокие – выше колен, синий вязаный тельник – и сверху фрак.
Хозяин нетерпеливо вытаскивает часы из заднего кармана фрака: на часы – на дверь – опять на часы.
– Да ты все ли ей сказал, как велел я? – сердито шепчет на ухо приказчику Ивану Скитскому.
– Да, Господи – да неуж я?..
И наконец: через дверь – морозное облако пара, и в белом облаке – зеленое платье.
Засияла широкоскулая медь, чавкнула, сплюснула мир: мой!
– Мое? Зеленое? Да умница же ты какая! Я ведь знал: ты умница, – только так ведь… Ох, хитрая!
И пусть он ведет обнявши, и пусть все видят – пусть…
– Ну что же, гостёчки, за стол? Все теперь в сборе?
На столе – свежина, калитки с пшеном, овыдники, заспенники, пироженники, белые головки, зеленые, красные. Хозяин засучил рукава фрака, чтоб ловчее было, налил и произнес тост, – согласно западноевропейским народам:
– Ну, ребята, за вас и за все ваше отродье!
И заработали гамкалы. Дым от трубок, морозный пар от неплотно припертой двери. В тумане – одни рты: чавкают, уминают; похрустывают на зубах кости. Рядом с хозяином, по правую руку – Пелька. Напротив, через стол, хозяйка – весело улыбается, не сводит глаз с зеленого платья, громадными глазами вбирает, всасывает всю ее: рыжие волосы, крепко сцепленные брови, стиснутые губы.
– Нет, материя-то какова – материю я тебе выбрал: чистый шелк! – Кортома поглаживает зеленую материю тут, там.
– Еще вина мне, еще лей!
– Ты умница, я знал – ты умница, больше так ведь…
Краснеют лица, подымается снизу темная земляная кровь. Подмигивают Пельке, подмигивают хозяину: ну и ходок! Женкам мешают пуговицы – расстегивают одну, другую, третью. По двое выходят освежаться за дверь.
– Ну что же, гостёчки, набузгались, а? Ну – плясать! Живо!
Пропал стол, стулья. Пустая середина. Из норки выскочил Иван Скитский – бубен в руках:
– Тим-та-а-ам! Тим-та-а-ам!
– И-эх! – вдруг выхватила бубен рыжая и пошла кругом. Глаза закрыла: белое бессонное солнце – белая ночь на лугу – белые дымные столбы от костров…
– И-ах! – еще отчаянней – до смерти закружиться, выкружить все из себя: ничего не было…
Грохают грубые сапоги об пол, по ветру бороды, фалды фрака… эх, гони – сто верст в час!
– А ты что же? – на лету крикнул Кортома хозяйке. – Сидишь одна: гага на яйцах!
Хозяйка медленно встала. Веселая улыбка между двух морщинок по углам губ. Замелькало в кругу ее розовое платье, завеяло – качнулось…
– Стой-стой-стой! Упала… да стой же!
Розовое платье опускалось на пол, таяло – и вот сейчас на полу будет только розовый комочек… Кортома подхватил, увел в соседнюю комнату:
– И вечно что-нибудь этакое! Уж не может! Ну чего – ну?
– Голубчик мой – это я так… Уморилась нынче очень – я сейчас… Ну, вот и ничего.
– Ты бы вот лучше наверх пошла: все ли там, как я велел – в конторе?
– Все как велел. Ты ничего, голубчик, иди в зал. Я сейчас…
Все уладилось. Хозяйка пришла, с веселой улыбкой наливает гостям шипучее. Хозяин под шумок куда-то пропал. Сквозь неплотно прикрытую дверь морозный пар. В розовом платье немного холодно – вздрагиваешь. Но это ничего – кто-нибудь войдет, прихлопнет поплотнее – и всё.
И наконец вошел хозяин, прихлопнул дверь. Должно быть, освежался: в горнице гвалт, дым как в бане-паруше. И не одному Кортоме невмоготу было: следом за ним раскрылась дверь, и вернулась рыжая в своем прекрасном зеленом платье.
Откуда-то из печки, как святочный бес-шиликун, вышарахнул приказчик Иван Скитский:
– С праздничком, хозяин! С праздничком, красавица! Магарыч с вашей милости!
Теперь Кортома где-то в стороне мирно попыхивает трубочкой, учительно поднят указательный палец. Возле Пельки приказчик Иван Скитский, вертится, щерит беззубые черные десны. Вытянул руку рожками – кызя-кызя! – защекотал козой бок Пельке, защекотал под грудью. Ну, что же: все равно.
– А я завтра все расскажу му-жу! А я завтра… шу-у… му-ужу… – шуршит шиликун в ухо.
И вдруг – будто этого только и надо Пельке: вдруг – губы у нее живые, на щеках румянец.
– Что ж, расскажи. Испугал!
Ла-адно! А у самой небось душа в пятки.
– Да уж так и быть: не скажу. Пойдешь со мной прогуляться?
– С тобой? Эй, хозяин! Скажи-ка этому, твоему, чтоб отзынул. Эй, хозяин, вина!
Изо всей мочи по небу кнутом – и кровавеет рубец: заря. Но ни звука, ни оха: все равно никто не услышит.
Всё еще во вчерашнем зеленом платье – Пелька у окна, молча, ни звука. Марей – далеко, чуть виден в светлом кругу под жестяной лампочкой. Торопится, потукивает молоточком – тукает, поет, несется сердце: завтра фонарь, завтра – вся жизнь новая…
– Ну что же, Пелька, как там вчера? – и уж забыл Марей, что спрашивал о чем-то, и ничего ему на свете, только – фонарь.
Все ярче рубец от кнута в небе. В плечах, в коленях – дрожь все горячее: пожалуй, вчера выбегала – остудилась, очень возможно.
– Эй, Марюха, оглох, что ли? Здравствуй, говорю. От хозяина моего – поклон со спасибом.
– Ага, Иван, здравствуй.
– Ну, а ты, красавица, как? Все на вчерашнем стоишь?
– На вчерашнем.
– Так-так-так… Ну что же, Марей, фонарь-то свой кончил?
– Кой-где пошабрить только – и завтра… Вот, ей-Богу, ничего мне на свете не надо, только бы завтра…
– Да уж я вижу: ничего не надо. Женку-то вот свою профонарил? Тю-тю, хезнула женка.
– Да нет – вон она у окошка.
– Эка, брат: это не твоя.
– Ох, чудак, ну тебя… Чья же – коли не моя?
У Ивана Скитского руки за спиной и пальцы вон этак вот, рожками – кызя-кызя – Пельке показывает. Молчит Пелька.
– Чья? А хозяина мово, господина Кортомы, со вчерашнего считается. Со ште-емпелем… Изо всей мочи кнутом… Ну, еще, ну?
– …Платье-то этакое – задарма думаешь? Эх, слепая макура!
Бросил шабрить Марей. Голова – белая, глаза изумленные, синие не макура – Степка, зуёк.
– Верно, Пелька?
– Верно.
Кровавеет рубец – сейчас брызнет. Сейчас кинется, вдарит, убьет. Милый, убей!
Синие, как у Степки, глаза – на Ивана, на Пельку, опять на Ивана. Иван щерится, у Пельки губы дрожат: может быть, сейчас улыбнется.
– А-а, ну вас: нашли время! Уж ты, Иван, шут известный: луканька хвостом. Ну тебя, недосуг, кончить надо к завтрему…
Неключимой силе не переступить светлого круга: прочны, прочнее камня светлые стены. Плюнул Иван Скитский, повернулся к двери.
В конце становища, на разулочье – пересмеиваются, перешептываются люди. Где-то тут Пелька. Вот их сейчас всех осияет – лица, улыбки, глаза – и все новые и по-новому все.
Пальцы трясутся, еле-еле Марей зажег спичку. Завизжали блоки, фонарь возносился вверх – и вверху, в самой сердцевине тьмы – над миром затеплел огонек. Вот только еще подкачать насосом – и тогда…
В темноте чуть-чуть. Красненьким дымком трубочка Кортомы. Не видно в темноте, как дрожат холодные маленькие руки у Кортомы в лапах.
– Ну, что же, красавица, по рукам? Значит, прямо отсюда – ко мне: а манатки твои потом перетащим.
– Не могу я ему сказать – как сказать? Вот если бы ты…
– У, за этим дело не станет. Так так, значит, а?
Насос хлюпал, хрипел. Огонек в фонаре силился, подскакивал и задыхался – но больше не рос. Это ничего: зато наверно – если поглядеть издали…
Но все то же издали: над подслепым маленьким огоньком и снизу и сверху – на тысячи верст – мерзлая тьма. И от огонька – будто еще кромешней, еще чернее.
В лихорадке Марей изо всех сил, отчаянно закачал насосом.
– Бр-рязг! – треск сверху. Огонек взметнулся, ослепил – на голову Марею какие-то верешки, оскрётки – и конец: тьма.
Невидимые в темноте – окружили, задергали, затуркали Марея.
– Дурачо-ок! С фонариком супротив ночи.
– Дурачо-ок! Над ним потешаются, он…
Белоголовый медведь встал на дыбы – и попер с ревом:
– Кортому… Где Кортома? А-а-а, тут? Ты зачем меня обманул? Ты мне зачем про фонарь? а? Ты – зачем, а?
– Легонько, брат, легонько. Ты ори любезно. Ну что же – фонарь? Таких твоих пяток – и довольно светло будет.
– Не надо мне довольно светло! Не желаю довольно светло! Уб-бью!
Как огонек – из всех сил взметнулся Марей – бррязг! и потух, и только мерзлая тысячеверстная тьма.
Из-за тысячи верст – голос Кортомы:
– …Жена твоя жить ко мне, по хозяйству… ну вообще. А если там насчет денег или материалов – так я не кто-нибудь, сам знаешь…
Пелька нагнулась, жадно заглядывает в лицо Марею: уж теперь… уж сейчас… Но Марей молчит.
– Вот и вся недолга. Ну, что же, красавица… да где же ты, эй?
Нету. Кортома один. Ну, до чего же взгальные женки эти – вот раскуси пойди.
Однажды – давно это было – все было давно… Однажды шел Марей, ружье было заряжено на медведя, пулей, и вдруг – гусь из-под ног. Стрельнул прямо в шею гусю, отстрелил голову напрочь. Головы нет – а с разлёту еще машет крыльями гусь, еще сажень пролетел и уж тут гокнулся оземь.
С разлёту – еще махал крыльями Марей, еще махала крыльями Пелька.
Лед растаял. Всё в серебре – море мурлыкало под солнцем. Неслышно заскользили паруса: время рыбачить. И рыбачили Пелька с Мареем, как все, но по-другому глядели в голубую глубь.
Лебеди прилетели, затрубили в печальные трубы; гуси закагакали на тихих озерах. Втроем бродили в лесу. Пелька, Марей и белая Мареева лайка. Но вежи не ставили, как в прошлом году: ночевали в избе.
Случалось – Марей где-нибудь впереди, Пелька идет сзади его, одна, подымет ружье и водит кругом. Никакой дичины и нет будто, а водит, берет на мушку. Нет, опустила.
– Не могу…
– Ты чего? – оглянется Марей.
– Нет, ничего. Я так.
Вдали залилась лайка. Пелька слышит – лайка крикнула на своем, лаячьем, языке: гуси! Надо идти…
Били гусей. Коптили полотки на зиму – будто и правда еще жить зиму. Рыбачили. С разлёту летели сажень.
Близко Спаса пошли медвежьи свадьбы. Ходили медведи парами, тройками. Потянулись из становища промышлять медведей.
– Надо и нам тоже… – Брови у Пельки крепко стиснуты. – Деньги-то все профонарили.
– Ну что же: по мне, хоть завтра,
– Я вчера одного встретила вовсе близко – где у нас вежа стояла. Да только ружье было с дробью.
– Ну что же: пули есть.
Встали на заре, раным-рано. Мох – седой: издалека уж дохнула неумолимая осень, первый зазимок. Деревья – червонные, розовые, золотые: осенний убор. У Пельки в рыжих волосах – зеленый можжевельный венок.
– На, зарядила…
И тяжелая же, должно быть, Мареева принаследная пищаль: дрожит у Пельки в руке, или так ослабела, извелась женка? Да, пожалуй, это.
Мареева кипенно-белая лайка путается у Пелькиных ног, поглядывает вверх умным глазом: «Я знаю». Пелька долго ведет с ней молчаливый разговор, поглаживает пушистую шею.
– Ну, будет… Вперед!
Примятый мох, щепки, зола. Да, тут вежа: давно.
– Марей!
– Ну?
– Вот уже… лайка, слышишь? Марей!
Раздвинулись, как занавес, зеленые сестры-сосны: поляна. В нос вдарило острым медвежьим духом: на поляне на дыбах стоял медведина и играючи отбрасывал лайку. Лайка совсем остервенела: кидается, воет, визжит.
– Марей – ты. Я потом… Ну – скорее…
Да, прошло время – не надеется на себя Пелька, руки дрожат, что поделать.
Неспешно Марей поставил свою пищаль на развилку, подпустил на десять шагов: с десяти шагов под лопатку – верное дело.
– Бух! – разошелся дымок – качнулся медведь – сейчас рухнет…
Но не рухнул: взвыл – и, огребая лапой больное место, прямо на них.
Что ж это: ведь с десяти шагов. Разве только дробь? Господи…
– Дробь… – кивнула ему Пелька. – А мое не заряжено.
Понял Марей всё. Вдруг – солнце – рыжее пятно – жить…
– Ложись! – крикнула Пелька. Не двигаться – медведь зароет, уйдет: мертвечины боится. Только не шевельнуться, не дышать…
Урча обнюхал медведь, толкнул Марея лапой: нет, неживые. И стал быстро забрасывать мягким мхом. Навалил могилу – большую. Отошел, поглядел.
Задыхаясь, двигается Пелька все теснее – губами в губы, как давно – в веже…
«Ишь ты, а еще шевелится мох-то?» – Медведь подошел, подвалил еще мху, накидал земли, сверху сам сел: зализывать рану. Кипенно-белая лайка остервенело визжит, цапает сзади, мешается.
Сердито давнул лайку лапой, сгреб ее с брюха – белую с красным, отшвырнул в куст. Серьезно, долго глядел вниз, на могилу.
Нет: мох не шевелится. Пожалуй, можно идти.
1918
Ловец человеков
1Самое прекрасное в жизни – бред, и самый прекрасный бред – влюбленность. В утреннем, смутном, как влюбленность, тумане – Лондон бредил. Розово-молочный, зажмурясь, Лондон плыл – все равно куда.
Легкие колонны друидских храмов – вчера еще заводские трубы. Воздушно-чугунные дуги виадуков: мосты с неведомого острова на неведомый остров. Выгнутые шеи допотопно огромных черных лебедей-кранов: сейчас нырнут за добычей на дно. Вспугнутые, выплеснулись к солнцу звонкие золотые буквы: «Роллс-ройс, авто» – и потухли. Опять – тихим, смутным кругом: кружево затонувших башен, колыхающаяся паутина проволок, медленный хоровод на ходу дремлющих черепах-домов. И неподвижной осью: гигантский каменный фаллос Трафальгарской колонны.
На дне розово-молочного моря плыл по пустым утренним улицам органист Бэйли – все равно куда. Шаркал по асфальту, путался в хлипких, нелепо длинных ногах. Блаженно жмурил глаза; засунув руки в карманы, останавливался перед витринами.
Вот сапоги. Коричневые краги; черные, огромные ватерпруфы; и крошечные лакированные дамские туфли. Великий сапожный мастер, божественный сапожный поэт…
Органист Бэйли молился перед сапожной витриной:
– Благодарю тебя за крошечные туфли… И за трубы, и за мосты, и за «роллс-ройс», и за туман, и за весну. И пусть больно: и за боль…
На спине сонного слона – первого утреннего автобуса – органист Бэйли мчался в Чизик, домой. Кондукторша, матерински-бокастая, как булка (дома куча ребят), добродушно приглядывала за пассажиром: похоже, выпил, бедняга. Эка, распустил губы!
Губы толстые и, должно быть, мягкие, как у жеребенка, блаженно улыбались. Голова, с удобными, оттопыренными и по краям завернутыми ушами, покачивалась: органист Бэйли плыл.
– Эй, сэр, вам не здесь слезать-то?
Органист удивленно разожмурился. Как: уже слезать?
– Ну, что, выпили, сэр?
Жеребячьи губы раскрылись, органист мотал головой и счастливо смеялся:
– Выпил? Дорогая моя женщина: лучше!
По лесенке двинулся с верхушки автобуса вниз. Внизу, в тумане, смущенно жмурились, молочно-розовыми огнями горели вымытые к воскресенью окна Краггсов. Солнце шло вверх.
Органист вернулся к кондукторше, молча показал ей на окна и так же молча – обнял и поцеловал ее мягкими, как у жеребенка, губами. Кондукторша обтерлась рукавом, засмеялась, дернула звонок: что с такого возьмешь?
А органист – нырнул в переулочек, ключом отомкнул тихонько заднюю калитку своего дома, вошел во двор, остановился возле кучи каменного угля и через кирпичный заборчик поглядел наверх: в окно к соседям, Краггсам. В окне – белая занавеска от ветра мерно дышала. Соседи еще спали.
Снявши шляпу, стоял так, пока на занавеске не мелькнула легкая тень. Мелькнула, пророзовела на солнце рука – приподняла край. Органист Бэйли надел шляпу и пошел в дом.
2Миссис и мистер Краггс завтракали. Все в комнате – металлически сияющее: каминный прибор, красного дерева стулья, белоснежная скатерть. И может быть, складки скатерти – металлически-негнущиеся; и, может быть, стулья, если потрогать, металлически-холодные, окрашенный под красное дерево металл.
На однородно зеленом ковре позади металлического стула мистера Краггса – четыре светлых следа: сюда встанет стул по окончании завтрака. И четыре светлых следа позади стула миссис Краггс.
По воскресеньям мистер Краггс позволял себе к завтраку крабов: крабов мистер Краггс обожал. С кусочками крабовых клешней проглатывая кусочки слов, мистер Краггс читал вслух газету:
– Пароход… ммм… долгое время вверх килем… Стучали в дно снизу… Нет, удивительный краб, прямо удивительный! Опять цеппелины над Кентом, шесть мужчин, одиннадцать… ммм… Одиннадцать – одиннадцать – да: одиннадцать женщин… Для них человек – просто как… как… Лори, вы не хотите кусочек краба?
Но миссис Лори уже кончила свой завтрак, она укладывала ложки. У миссис Лори была превосходная коллекция чайных ложек: подарок Краггса. Серебряные ложки – и каждая была украшена золоченым с эмалью гербом одного из городов Соединенного Королевства. Для каждой ложечки был свой собственный футлярчик, миссис Лори укладывала ложки в соответствующие футлярчики – и улыбалась: на губах – занавесь легчайшего и все же непрозрачного розового шелка. Вот дернуть за шнур – и сразу же настежь, и видно бы, какая она, за занавесью, настоящая Лори. Но шнур потерялся, и только чуть колышется занавесь ветром вверх и вниз.
Исчезнувший мистер Краггс внезапно вынырнул из-под полу, уставился перед миссис Лори на невидимом пьедестале – такой коротенький чугунный монументик – и протянул наверх картонку:
– Дорогая моя, это – вам.
В картонке были белые и нежно-розовые шелковые комбинации, и что-то невообразимо-кружевное, и паутинные чулки. Мистер Краггс был взглядов целомудренных, не переносил наготы, и пристрастие его к кружевным вещам было только естественным следствием целомудренных взглядов.
Миссис Лори все еще не привыкла к великолепию. Миссис Лори порозовела, и быстрее заколыхалась розовая занавесь на губах:
– А-а, вам опять повезло… на бирже – или… где вы там занимаетесь операциями, кто вас знает…
– Угум… – Мистер Краггс сосал трубку и, по обыкновению своему, не подымая чугунных век, улыбался на пьедестале победоносно.
Миссис Лори обследовала нежно-розовое, невообразимо-кружевное и паутинное, на одной паре чулок обнаружила распоротый шов и, отложив в сторону, нагнула щеку к мистеру Краггсу. Краггс затушил пальцами трубку, сунул в карман и прильнул губами к щеке. Челюсти и губы мистера Краггса мысом выдвинуты вперед – в мировое море; губы сконструированы специально для сосанья.
Мистер Краггс сосал. В окно бил пыльной полосой луч. Все металлически сияло.
3Наверху, в спальне, миссис Лори еще раз оглядела чулки с распоротым швом; разложила все по соответствующим ящикам комода, старательно, с мылом, вымыла лицо; и вывесила из шкапа новые брюки мистера Краггса: в них он пойдет в церковь.
В окно тянул ветер. Брюки покачивались. Вероятно, на мистере Краггсе – брюки прекрасны и вместе с его телом дадут согласный аккорд. Но так, обособленные в пространстве, – брюки мистера Краггса были кошмарны.
В окно тянул ветер. Покачиваясь, брюки жили: короткое, обрубленное, кубическое существо, составленное только из ног, брюха и прочего принадлежащего. И вот снимутся, и пойдут вышагивать – между людей и по людям, и расти – и…
Надо закрыть окно. Миссис Лори подошла, высунула на секунду голову, медленно, густо покраснела и сердито сдвинула брови: опять?
На дворе справа, возле кучки каменного угля, опять стоял нелепо-длинный и тонкий – из картона вырезанный – органист Бэйли. Держал шляпу в руках, оттопыренные уши просвечивали на солнце, блаженно улыбался – прямо в лицо солнцу и миссис Лори.
Верхняя половина окна заела, и пока миссис Лори, все сердитее сдвигая брови, нетерпеливо дергала раму – хлябнуло окошко слева, и заквохтал высокий, с переливами голосок:
– Доброе утро, миссис Краггс! Нет, каково, а? Нет, как вам это нравится? Нет, я сейчас забегу к вам – нет, я не могу…
Отношение миссис Фиц-Джеральд ко всему миру было определенно со знаком минус: «нет». Минус начался с тех пор, как пришлось продать замок в Шотландии и переселиться на Аббатскую улицу. В органиста Бэйли минус вонзался копьем. И как же иначе, когда одна из девяти дочерей миссис Фиц-Джеральд уже давно по вечерам бегала на «приватные уроки» к органисту Бэйли.
Миссис Лори сошла в столовую мраморная, как всегда, и все с той же своей неизменной – легчайшего, непрозрачного шелка – занавесью на губах.
– Краггс, сейчас придет миссис Фиц-Джеральд. Ваши брюки вывешены – наверху. Да, и кстати: этот Бэйли, вы знаете, просто становится невозможен, вечно глазеет в окно спальни.
Чугунный монументик на пьедестале был неподвижен, только из-под опущенных век – лезвия глаз:
– Если вечно, так… отчего же вы до сих пор… Впрочем, сегодня, после церкви, я поговорю с ним. О да!
Миссис Лори повернулась задернуть шторы:
– Да, пожалуйста, и посерьезней… Просто больно смотреть: такое солнце, правда?
В дверь уже стучала миссис Фиц-Джеральд. Миссис Фиц-Джеральд – была индюшка: на вытянутой шее – голова всегда набок, и всегда – одним глазом вверх, в небо, откуда ежеминутно может упасть коршун и похитить одну из девяти ее индюшечек.
Миссис Фиц-Джеральд с переливами квохтала об органисте.
– Нет, вы подумайте: в приходе – ни одной молодой и красивой женщины, которая бы не… которая бы… Нет, его бедная жена, это – просто ангел: она запирает от него все деньги и прячет ключ от двери, но он умудряется – через окно… А сейчас – я выглянула в окошко… нет, вы подумайте!
Миссис Фиц-Джеральд навела один глаз в небо, другой – в миссис Лори; миссис Лори вошла в паузу – как в открытую дверь: не постучавшись.
– Я только что просила Краггса поговорить об этом с мистером Бэйли. Будет очень забавно. Приходите посмотреть этот водевиль – после церкви.
Миссис Фиц-Джеральд все так же недоверчиво одним глазом выискивала коршуна в небе:
– О, миссис Лори, вы-то, вы-то, я знаю, совсем не такая, как другие. Я знаю.
Чугунный монументик неподвижно, не подымая век, глядел вверх на миссис Лори: «Не такая – но какая же?» Бог весть: шнур от занавеси был потерян.
4Тут, на Аббатской улице, еще был Лондон – и уже не был Лондон. Соседи уже отлично знали соседей; и все знали, конечно, глубокоуважаемого мистера Краггса. Все знали: на бирже – или вообще где-то – мистер Краггс удачно вел операции; имел текущий счет в Лондон-Сити-энд-Мидланд-Бэнк, прекрасную жену и был одним из добровольных апостолов Общества Борьбы с Пороком. Естественно, что шествие мистера Краггса в новых брюках к церкви Сент-Джордж – было триумфальным шествием.
Каждым шагом делая одолжение тротуару, сплюснутый монументик вышлепывал лапами, на секунду привинчиваясь к одному пьедесталу, к другому, к третьему: тротуар был проинтегрированный от дома до церкви ряд пьедесталов. Не подымая век, монументик милостиво улыбался, ежесекундно сверкал на солнце цилиндром и совершал шаги, украшенный соседством миссис Лори: так барельефы на пьедестале Ричарда Львиное Сердце скромно, но гармонично украшают Львиное Сердце.
И вот наконец, уравнение торжественного шествия мистера Краггса решено: наконец – церковь.
* * *Узкие ущелья в мир – окна. На цветных стеклах – олени, щиты, черепа, драконы. Внизу стекла – зеленые, вверху – оранжевые. От зеленого – по полу полз мягкий дремучий мох. Глохли шаги, все тише, как на дне – тихо, и Бог знает где – весь мир, краб, щека, распоротый шов в чулке, одноглазая Фиц-Джеральд, ложечки в футлярах, тридцать два года…
Вверху, на хорах, начал играть органист Бэйли. Потихоньку, лукаво над зеленым мхом росло, росло оранжевое солнце. И вот – буйно вверх, прямо над головою, и дышать – только ртом, как в тропиках. Неудержно переплетающиеся травы, судорожно вставшие к солнцу мохнатые стволы. Черно-оранжевые ветви басов, с нежной грубостью, всё глубже внутрь – и нет спасения: женщины раскрывались, как раковины, бросало Бога в жар от их молитв. И может быть, только одна миссис Лори Краггс – одна сидела великолепно-мраморная, как всегда.