
Что такое хорошо
Одержимость палочным и другими рублеными шрифтами в начале 1920‐х годов была, разумеется, не случайной. При чтении текста, набранного такими знаками, восприятие визуальной полосы в книге было принципиально иным по сравнению с восприятием старых классических шрифтов с засечками. Имманентно человеческое сознание тяготеет к визуальному связыванию элементов в целое. На письме буквы одного слова связывались друг с другом засечками, создавая впечатление слитности или тяготения к своего рода возврату цепочки алфавитных графем в иероглиф. Наиболее показательный пример этой тенденции – прихотливое шрифтовое искусство эпохи модерна, в типических литерах которого длинные засечки и податливо гибкие выносные соперничали в плетении узора страницы с многочисленными виньетками и рамками. Но вскоре в модерне что-то сломалось и разорвалось. На место пронизанной ощущением взаимосвязей одухотворенной среды модерна пришло чувство разорванности и обособленного существования обломков в пустоте[65]. Вряд ли авангардисты осознали это, но, подвластные чувству сиротства в не «по-ихнему» слепленном мире, они оборвали своим буквам тонкие нити зацепок-засечек. Буквы получились гладкими, без задоринки, а слова – разрубленными на элементы. На чисто визуальном уровне в типографском наборе внутри одного слова заплясали литеры разновеликих кеглей и гарнитур, вставленные к тому же в шпонку под разными углами. На уровне квазисемантическом, а лучше сказать – фонетически-поэтическом, над обломками слов и звуков проделывали ре-волюционную ре-конструкцию, присоединяя к одним корням другие приставки или окончания (Хлебников, Крученых и др.)[66]. А на уровне идеологически-политическом слова с оторванными до корней засечками флексий наскоро конструировались в вавилонские бараки типа наркомвнудела или главсевморрыбкома. Но вернемся к Лисицкому и его играм с кассой.
В 1922 году в Берлине вышла книга «Маяковский. Для голоса», сделанная Эль Лисицким. Она примечательна тем, что в ней кроме прихотливой и выразительной игры шрифтов (скорее, в основном кеглей) были изобретательно использованы изобразительные возможности типографского набора. Тогда-то и осуществился в полной мере лозунг Лисицкого командовать свинцовой армией набора. Из элементов шрифтовой кассы художник складывал простые геометрически правильные изображения (флаг, кораблик и т. п.), придавая им, с одной стороны, характер элементарных детских рисунков, а с другой – делая эти изображения механически правильными, фабрично штампованными. Интересно, что в следующем году приятель Лисицкого Курт Швиттерс опубликовал в журнале «Мерц» (№ 4, июль 1923) статью Лисицкого «Топография в типографике», в которой Лисицкий декларирует: «Новая книга требует нового писателя»[67]. Безусловно, Маяковский был наиболее подходящим писателем для такой книги, но любопытно отметить, что весьма характерным образом Лисицкий переставляет местами курицу и яйцо: сначала конструктор создает матрицу-вещь, созвучную времени (книга), а потом писатель наполняет ее конкретным предметным содержанием. Третий элемент функционирования книги-вещи – читатель – должен был приспосабливаться: учить язык новых визуальных форм. В той же статье Лисицкий писал по этому поводу: «В нашей стране уже возник поток детских иллюстрированных книг. ‹…› Посредством чтения наши дети уже приобретают новый пластический язык; они вырастают с иным отношением к миру и пространству, к объему и цвету…»[68]
Рассмотрим теперь менее известную, последнюю работу Лисицкого в детской книге, работу позднюю (1928) и в силу ряда причин не увидевшую свет. Ее стиль перекликается с книгой его друга Швиттерса «Чучело» (1925), о которой подробно пойдет речь в главе «Иностранная кода». Кроме того, в ней содержится развитие принципов предыдущей книги, «Маяковский для голоса», и своего рода финал детско-иллюстративной типографики и апофеоз этого конструктивного приема.
Ненапечатанная эта книжка должна была называться «Четыре арифметических действия». Ее задачей было популярно и занимательно рассказать детям о сложении и вычитании и тому подобных скучных вещах. В эскизах Лисицкий своеобразно справляется не только с задачей оживления арифметических правил, внося в них игровой момент, но и попутно снабжает, казалось бы, отвлеченную от задач коммунистического строительства математику идеологически важным пафосом.
Правило сложения, например, иллюстрируется следующей картинкой. Цифра 1 при большой букве, в которой различаются дополнительно приделанные ручки-ножки (внизу ее есть поясняющая подпись «рабочий») через знак плюс (+) складывается с другой цифрой 1, при которой есть другая большая буква с антропоморфизированными придатками (подпись под нею гласит: «крестьянин»), далее следует еще один плюс, еще цифра с буквой (подпись-комментарий: «красноармеец»). За этим, наконец, следует знак равенства, после которого изумленный зритель читает: «3 товарища». Наверное, Лисицкому важно было в первую очередь продемонстрировать, из кого может быть составлена троица товарищей, и такая агитация в духе строго клишированных наборов (типа «Советы рабочих, крестьянских и солдатских депутатов») выглядит довольно жутко. Что же касается чисто графической выразительности, то она вовсе незначительна. На восприятие этой картинки, к слову сказать, тратится значительно меньше времени, нежели на ее описание. Кроме того, замещение человеческих фигур буквами попросту бессмысленно, ибо буквы эти не складываются в слова и не образуют какой-либо содержательный текст. В результате последовательного развития своих экспериментов с наборной кассой Лисицкий пришел к крайней редукции семантического уровня текста. Человеческое тело, пластическое и индивидуальное в своей основе, оказалось замещено условными значками, из‐за чего оно потеряло похожесть не только на личность, но и на тип. Эти значки уже не интерпретируются без комментирующих подписей «рабочий», «крестьянин», «дружба народов» и т. п. Вместе с тем, не дойдя до сферы собственно изобразительной, эти значки вышли из сферы собственно письменной, то есть перестали быть буквами. Они не читаются как нормальные составляющие алфавита и не рассматриваются как самостоятельные изображения. Типографические композиции Лисицкого можно было бы назвать пиктограммами – например, М на боку и на палочке означает флажок; упавшая, как и в предыдущем примере, на 90 градусов по часовой стрелке К репрезентирует наковальню; К прямая изображает человека в профиль и т. п.
Эти простейшие пиктограммы суть знаки-индексы, семантическое значение которых крайне обеднено – примитивные флажок или человечек без малейшей детализации и намека на субъективность. Изобретательность и смелые ассоциации парадоксальным образом привели художника к визуальной бедности и бедности плана выражения. Героическая попытка создать новую знаковую систему, основанную на механически правильной пиктографичности, породила в лучшем случае нечто по немногословности и однозначности интерпретаций сопоставимое со знаками дорожного движения или международными индексами – «Входа нет», «Еда», «Туалет». Незамысловатая пиктографичность Лисицкого коренным образом отличается от пиктографичности иероглифической, где сохраняется картинность и вместе с тем имеется четкая геометризованная структура простейших элементов и отдельных графем, а также – что самое существенное – связь с естественным языком (через грамматические правила и фонетизацию). Что же касается «3 товарищей» Лисицкого, то если в них и есть какая-то связь с языком, пожалуй, единственным таким языком может быть новояз – язык общества, где не нужны оттенки смысла, сложность сообщений, способы выражения индивидуального чувства и собственной точки зрения, а требуется знать разве что четыре простейших арифметических действия.
Язык, на котором составлял свои тексты Лисицкий, был, несмотря на внешнее богатство полосы набора, крайне обедненной сигнальной системой, знаки которой намекали на простейшие понятия (флажок – праздник; наковальня – труд; серп и молот – первое и второе плюс все остальное и т. д.), а также передавали направление движения – вперед-назад, вправо-влево. Шаг в сторону в этой системе был не то чтобы наказуем – он был просто невозможен. Новый суровый реализм без мирискуснических буржуазных украшательств привел к нагой квазипролетарской простоте. Подобно тому как, по выражению Андрея Белого, победа материализма привела к полному уничтожению материи, апофеоз конструктивизма означал в художественной (и не только – в социальной, разумеется, тоже) практике торжество деструкции. Мир оказался разрушен до основанья – до элементарных кирпичиков[69]. Вообще, рационалистический конструктивизм нерасторжим с визуальным минимализмом. Полная и окончательная победа конструктивизма должна была бы привести к изображению Ничто.
В итоге крутой авангардный замес Лисицкого, в коем закваской послужили еще, быть может, отголоски кабалистической персонификации букв, а питательной средой – благие мечты о правильно-четком и управляемом мире, где человеческие поступки и отношения становились исчисляемыми функциями от А, В, С, дали результаты, далеко превзошедшие всякое эстетическое воздействие искусства на действительность. Любопытно отметить, что буквы-рабочие, буквы-крестьяне, а также буквы-казахи, узбеки и т. д. Лисицкого в точности соответствуют буквам-именам из антиутопий Замятина «Мы» (В-125 и т. п.) и Хаксли «Прекрасный новый мир» (бета-плюсовик, гамма-минусовик…). Тем не менее именно такие наименования воспринимались созидателями новой культуры вполне серьезно. А. Гастев писал в 1919 году, что механизация тела рабочего (посредством стандартизованных движений на производстве) повлечет за собой механизацию сознания. А это, в свою очередь, обеспечит вожделенную «анонимность, которая позволит обозначать пролетарскую ячейку как А, Б, В или как 325.075 и так далее»[70]. Имея такое развитие в виду, саркастический Хулио Хуренито предлагал соответствующим образом воспитывать детей в революционной стране:
Ребенка с раннего возраста приучают любить предназначенное ему ремесло. Вводится для обучения производственная азбука, где все буквы обозначаются орудиями труда данной отрасли. Общее число рождений также подлежит точному учету и должно соответствовать заданиям центра. Семью следует уничтожить, нельзя оставлять детей под случайным и пагубным влиянием родителей, то есть лиц безответственных. Детские дома, школы, трудовые колонии подготовляют работников. Общежития, общественное питание, однородность распределения. Закончив работу, каждый имеет право пойти в распределитель развлечений того района, к которому он прикрепил свою карточку. Там определенная доза эстетических эмоций: музыка, многоголосая декламация, празднества по точному сценарию[71].
Однозначно-непротиворечивая буквенная индексация человека активно использовалась в обществе, конструированию которого честные авангардисты отдавали всю свою звонкую силу поэта. Аббревиатурный новояз утопии у власти создавал новые знаки – КР, ЧСИР, ПШ и др., а с другой стороны – чекист, цекист, осоавиахимовец. Авангардно-государственное языковое строительство упреждало реальную жизнь и загоняло все общество в эту жесткую классификационную сетку. Авангардно-беспартийные художники роились чуть впереди и сбоку, выступая левым фронтом и вовсю агитируя, горланя, главаря…
Опыт Лисицкого по замещению живых рисунков, сделанных «старыми инструментиками (перышками, кисточками, палитрочками»), идеально правильными конструкциями (отпечатками простейших свинцовых элементов) подхватили многие художники. Среди них следует отметить в первую очередь Соломона Телингатера и Михаила Цехановского[72].
Телингатер был мастером-виртуозом искусства художественного набора. Весьма показательны его шрифтовые композиции – сплошь акцидентный набор – в книге Эсфири Эмден «Иммер берайт» (М.: ГИЗ, 1930), где ощущение борьбы (классовой, интернациональной, поколенческой – это книга о немецких пионерах, а название ее переводится как «Всегда готов») передано взаимодействием красных и черных литер, то тонких и жирных, то вытянутых и квадратных. Из разного рода линеек, дуг и кружков типографской кассы Телингатер умел составлять наборные обложки с изображением в меру сложных фигур, в том числе человеческих. Такова, например, обложка книги Овадия Савича «Плавучий остров» с тремя полуфигурами, которые строго фронтальны и симметричны. Их механическая составленность привлекает внимание своей хитроумностью, но если отвлечься от сугубо формальных аспектов, то придется сказать: они были отражением представления о человеке как о механически правильном и одномерном существе. Точнее, это был идеальный образ человека, своего рода креативная модель человека будущего, составленного из стандартных деталей, что делало конструктивистскую эстетику 1920‐х годов генетически родственной эстетике социалистического реализма, артикулированной в следующем десятилетии.
В менталитете деятелей культуры 1920‐х были популярны идеи о преодолении косной природы, о замене биологии механикой. До опытов на человеке дело не дошло; место Мичурина[73] и Лысенко по части переделки человеческого материала заняли писатели-фантасты типа Александра Беляева[74] или инженеры человеческих душ, исправлявшие ошибки природы или дореволюционного воспитания в системе ИТЛ. Но мечты о совершенном человеке с механически заменяемыми частями, восходящие еще к «Общему делу» Н. Федорова, были в обществе весьма популярны. Не выходя далеко за пределы нашего материала, я ограничусь лишь еще одной иллюстрацией того, что общим во взгляде на человека в конструктивистски-новаторском художественном сознании 1920‐х – тем общим, что проявлялось в самых разных искусствах, – было представление о рассчитываемой механистичности человека, его, аки машинной, заданности и управляемости.
В 1922 году в Петрограде в Музее художественной культуры на выставке художников из Объединения новых течений в искусстве давала по воскресеньям представления театральная студия С. Э. Радлова. Критик писал в газете «Жизнь искусства», что Радлов «на выставке „левых течений“ показал подпольную катакомбную работу своей студии», и описал эту работу следующим образом: «Следя за движением актеров Радлова, нельзя отказаться от мысли, что перед тобой оживленные фигуры – создания так называемых левых художников»[75]. Ключ к театральной гармонии, которая, как известно, была проекцией гармонии жизненной, студийцы искали в законах построения музыки – восходя к строгим и ясным числовым отношениям. Проявлялось это и в размеренно четких, фиксированных жестах, и в согласованных перемещениях по сцене и т. п. Уместно вспомнить, что в следующем десятилетии перемещения больших человеческих масс выплеснулись на улицы, площади, плацы и железные дороги, и делалось это под пифагорейски четкую музыку дорического лада.
Изрезанный жираф: Лебедев начинается
Помянутая выставка 1922 года интересна для нашей темы главным образом тем, что в ней приняли участие среди виднейших художников (Малевич, Матюшин, Татлин и др.) те, кому вскоре предстояло сыграть решающую роль в формировании облика детской книги, – Владимир Лебедев и Николай Лапшин. Лебедев выставил графические листы к книге Р. Киплинга «Слоненок» (напечатано: Пг., 1922). Как вскоре выяснилось, эти картинки явились манифестом нового подхода к детской книжной графике (ил. 5).
Лебедевскому «Слоненку» было посвящено множество описаний-восхвалений (среди авторов – Н. Пунин, В. Петров, Ю. Герчук, Э. Ганкина), но первым откликнулся друг Лебедева Лапшин, который в упоминавшейся уже газете «Жизнь искусства» в статье «Обзор новых течений в искусстве» дал работе коллеги весьма высокую оценку. Выражалась она следующими, весьма замысловатыми, словами, которые тем не менее имеет смысл привести: «Наглядный ход от выразительности через фактуру, к фактуре, как проявлению материала и кончая выходом в кубистическую конструкцию, развиваемую до рельефа в его „доске“»[76]. Прежде чем перейти непосредственно к иллюстрациям Лебедева, любопытно сделать небольшой комментарий к словам его критика-художника. Фраза сложно построена, ее идея с трудом продирается через рублено-рваный синтаксис[77]. Да и идея сама, похоже, виделась художнику как сквозь мутное стекло – нередкий случай того, как невнятность изложения продиктована еще и неартикулированным фантомным предметом речи. Забавно, что четкость визуальной конструкции не получила подтверждения в четкости ее вербальной парафразы – рефлексивный конструктивистский дискурс, в сущности, не был выработан[78]. Тем не менее ясно, что главный акцент в высказывании Лапшина сделан на сакрально значимых для конструктивистов понятиях: «фактура», «материал», «конструкция», – которые подкрепляются более конкретными понятиями «рельеф» и «доска».

Ил. 5. Киплинг Р. (пер. К. Чуковского). Слоненок.
Рис. В. Лебедева. Пг.: Эпоха, 1922
Фигуры зверей в «Слоненке» у Лебедева и впрямь выглядят как кубоватые конструкции, с четкостью рельефа выступающие на плоскости страницы. Фон – девственно белый, изображения – подчеркнуто черные, практически без полутонов и моделировки объема. Высветляемые естественной в природе округлостью форм места оставлены белыми, что делает фигуры как бы состоящими из отдельных сегментов или деталей, как у шарнирных марионеток. Иллюстрации к «Слоненку» произвели на современников[79] и на последующие поколения советских критиков сильнейшее эстетическое впечатление. Сейчас, когда парадигма ви´дения успела несколько раз смениться, трудно понять силу их особенной притягательности, но в профессионализме и выразительности им отказать нельзя. Лебедев умело подчеркнул плоскостность изображения, органически присущую книжной графике как таковой, организовал тонкими ритмическими акцентами декоративную компоновку страничных композиций. Можно считать, что это был вполне серьезный, хоть и предназначенный для детей извод конструктивистского большого графического искусства. Лебедевский вариант стиля менее схематичен (или, лучше сказать, не доведен до полной абстракции, ибо хранит явственные следы увлечения кубизмом), чем крутой супрематизм Малевича и Лисицкого, но и его зверье из якобы киплинговских джунглей представляется родными меньшими братьями его же плакатных матросов и красноармейцев, которых Лебедев делал для окон РОСТА[80].
Схематизация фигур людей и зверей с выделением основных составляющих элементов и с опущением деталей и связок обнажала конструкцию тел – или, попросту говоря, их костяк. Зритель, не обладавший культурой видения и умением умозрительно одевать кубистически-конструктивистский костяк в декоративно-малосущественные плоть и кожу, такого искусства не понимал. К сожалению, именно такими зрителями были дети, для коих это искусство, хотя бы номинально, предназначалось.
Есть материалы о том, как дети восприняли иллюстрации к «Слоненку». Они зафиксированы в публикациях Бюллетеня рецензентской комиссии Института детского чтения, выходившего в 1920‐х годах. Данные были собраны в результате опроса маленьких читателей-зрителей. Впечатление детей было весьма однородным. Все изображенные фигуры представлялись им разорванными или разрезанными, и рассматривали их дети главным образом с точки зрения того, у кого что оторвано. Процесс эстетического восприятия происходил весьма оживленно: «Шея отлетела от страуса. Змея по частичкам разрезана. Ой, смотри, как жираф весь изрезан! Хвост отлетел…» и т. п.[81] Похоже, что проблема детской реакции сильно занимала специалистов. Опросы были продолжены и в следующем выпуске: «…девочка одиннадцати лет всех животных на титульном листе рассматривала только с точки зрения у кого что „отлетело“»[82]. Еще более показательны и суровы отзывы детей о предшествовавшей работе Лебедева «Чуч-ло». «Рисунок с пробелами (трафаретная техника) очень их беспокоит и раздражает: „У птиц головы отлетели. Почему все отдельно“?[83]» Маленькие, по наблюдению педагогов, эти картинки вовсе не понимают. «А некоторые картинки и большие дети не угадывают, например, изображение аэроплана: „тряпки какие-то“, „письменные принадлежности“, „непонятное“. Изображение охоты Чуч-ло на бизонов дети комментировали следующим образом: „мыши, что ли?“, „на него напали собаки“, „это цыплята ходили“»[84].
Разумеется, было бы чересчур легковесным оценивать эстетические достоинства художественного произведения на основе суждения детишек. Но повторю еще и еще, что я рассматриваю отнюдь не эстетические достоинства, отдавая им должное, а говорю в основном о воздействии этих картинок на тех же детишек и об отдаленных социально-психологических последствиях этого. А одним из существенных последствий было то, что детские картинки (и чем они были лучше «эстетически», тем больше) внедряли в подсознание зрителя чувство разорванности бытия.
Имманентно наличествуя в менталитете деятелей предреволюционного авангарда, это ощущение не могло не усилиться стократ после Октябрьского переворота. Вряд ли нужно долго доказывать, что гиперкомпенсацией именно этого чувства разорванности бытия и была творчески-созидательная «конструктивная» деятельность по правильному, рациональному, механически точному переустройству человеческой среды обитания. Это было реакцией на кризис личности и эксцессы индивидуализма в культуре рубежа веков, попыткой справиться с чрезмерно разросшимся буржуазным эго и обнажившимися безднами художественно-декадентского произвола. Но рационализация комплекса отъединенного, безбожного, неустойчивого и ограниченного личностного бытия, даже если она и выражалась в благих начинаниях по согласно-всеобщему строительству светлого будущего[85], оставалась тем не менее обнажением сокровенного и неосознаваемого – отъединенного, безбожного, неустроенного и ограниченного личностного бытия. И это чувство разорванности, нарушения естественного течения органической жизни перетекало из детских книжек в детские головки.
Таковые особенности стиля 1920‐х признавали и современники. «На картинах изображены разъединенные части человека, животных, машин, в ракурсах и сдвигах. Какой контраст со старинной книгой, которая представляла всегда завершенный и замкнутый цикл целостных впечатлений»[86]. В сущности, это была последняя фаза большого пути от голландских «Анатомий» через романтические ужасы и «Бедствия войны» Гойи к экспрессивным тушам Сутина и их рационалистическим соответствиям (прежде всего – паровоз как обнаженный принцип движения) в конструктивистской иллюстрации.
Нельзя сказать, что детям все это нравилось. Их трезвый первобытный реализм (уместно вспомнить здесь соответствие онтогенеза филогенезу) поначалу протестовал против «разъединенных частей человека и животных». «Почему все отдельно? Кто рисовал? Надо было бы тому руки поломать»[87]. Руки художникам действительно поломали – лет через десять-двенадцать, когда дело, которому они служили, было сделано, человеческий материал был построен в целом и основном и честных конструктивистов-супрематистов, этих мавров революции, можно было уводить.
Впрочем, верно и то, что некоторым детям такие картинки могли нравиться. Не то чтобы они отвечали их эстетическим представлениям, но они вполне могли соответствовать неким смутным и садистически-разрушительным особенностям каких-то детей из не возделанных воспитанием, то есть самых что ни на есть рабоче-крестьянских семей. Сохранились записи читательских предпочтений деревенских детей конца 1920‐х, которые поражают в равной степени и своею жутью, и своей бесхитростностью. Привожу выписанное с двух страниц:
«Про убийство какое поищу…» (12 лет); «как кого казниют найду»; «зарезала машина, ноги оторвала – это вот дело самое страшное»; «как кому голову отсекали, написали бы, а я бы читал»; «я охочусь читать, кого кто убил или зарезал, – там хоть и жалко, а люблю такое, как их резали али убивали» (14 лет); «самые хорошие рассказы Зинка и Товарищ Муся (из сборника „За Власть Советов“), как она одному глаза йодом ослепила, другому ножницами грудь проколола ‹…› вот интересная, как она двенадцать штук людей убила» (13 лет); «неинтересная книга („Муму“), я думал, в ей как комсомольцы высказывали на празднике ‹…› ты дай про крепостное право, чтоб убивали, мытарили, мясо клочьями драли ‹…› а это неинтересно» (14 лет); «а такая книжка есть, гляди, я расскажу ‹…› зарезали бы кого, быка мирского, аль еще кого, скотинку какую, аль бродягу (курсив мой. – Е. Ш.) ‹…› я завсегда по осени петушков режу, ножик наточу, а то и топором: трах, и готово ‹…› побóлею, стану поросенков колоть сам, хорошо»[88].
Прекратим на этом изъявлении откровенных чаяний крестьянского мальчика одиннадцати лет сию антологию. Конечно, интеллигентные авангардисты-конструктивисты, «кончая выходом в кубистическую конструкцию», и не помышляли, что получится, ежели в эту конструкцию забредет какой-нибудь юный потрошитель. Положим даже, что рабоче-крестьянские дети туда и не забредали[89]. В таком случае все равно придется признать пусть не генетическое, но типологическое родство превзошедших всю старую культуру конструкторов новой с не охваченными культурой, вовсе стихийными разрушителями-деструкторами. Наверное, то был некий деструктивно-революционный Zeitgeist, возобладавший на самых разных полюсах социума. Впрочем, следует вспомнить здесь идею об обиженно-инфантильном комплексе авангарда, приближавшем его к детям, не ведающим, что творят.