«Помыться сейчас да щей похлебать… Да и Варюхе чего ласкового сказать, хоть и дура!»
На улице почти совсем стемнело, даром, что летом ночи короткие и не так темны, как по осени. Луна поднялась из-за леса и сияла, как Варькин медный таз, так что темень только во дворах сгущалась, а на крышах хоть пляши. Отчего-то Фаддею вспомнилось, как старый Живун рассказывал, что именно в такие лунные ночи всякая домашняя нечисть на глаза людям попадается, хотя и не часто, конечно, а в другое время от людского взгляда хоронится. От этого воспоминания на душе стало немного легче. Чума усмехнулся – мысли вдруг какие-то в голову полезли, непривычные для него, неожиданные – добрые.
«Нечисть – она тоже не просто так заведена. Не для забавы же или чтоб девок пугать. Она к делу приставлена. Без хорошего домового ни баба с домом не управится, ни хозяйство путем не наладится. Если обидеть его чем – беда и разор. Недаром же подарки оставляем. Дуняше бы напомнить – Варюха-то никогда не забывает на столб у дома кусок хлеба или репу вареную положить. И неважно, что те подношения девки с парнями, загуляв за полночь, съедят – за это домовой не обидится… Надо же, даже нечисть к такому с понятием относится! А может, и сама она молодой бывает и у нее порой голова кругом идет?»
Возвращаться в дом Фаддею не хотелось. И думалось на вечерней прохладе легче, и не мешал никто. Прошлой ночью недосуг ему было рассуждать, да и днем только злость одолевала на все, что в голову приходило. И на Корнея с его сопляками, и на Устина, теперь покойного…
«Отвоевался Устин… Хоть и дурак упрямый, но ратник-то какой был! И не нам его теперь судить … Что ж, удачи ему у предков. Они его по достоинству примут – воины… Или христиане не к предкам теперь попадают? Ну и там уже наших много! Так что и у святого Петра, дай бог, чтоб ему место по душе досталось, Светлый Ирий ему…»
А вот на Егора Чума все еще злился. Кунье их десятник сторонкой обошел, а прошлой ночью в самое пекло влез! Ладно бы, если всем десятком, но десяток-то разбежался, только они с Егором, как два дурня, лаптем пришибленные…
Фаддей замер, рука, тянувшаяся то ли к бороде, то ли к затылку, так и зависла, не зная, за что ухватиться. Мысль, внезапно пришедшая ему в голову, никак не хотела лезть в привычный, положенный ей жизнью размер. А что, если и Егор с самого начала не собирался в драку лезть? Во двор к Устину он ведь за ним, Фаддеем, кинулся! А он сам за Варькой своей…
«Вот ведь, редька едкая, и тут дурь бабья всему причиной оказалась! Да ладно… Чего о них думать сейчас, о бабах-то? Нет, не складывается… Чего это десятник возле дома Устина вообще отирался, если лезть не хотел?..»
Рука все же решилась и заскребла загривок, затем переместилась на поясницу и, наконец, ухватилась за колено. Взгляд Чумы словно примерз к одному месту. Ничего в том темном углу не нашлось, чтоб разглядывать, но казалось, оторви он взгляд от темени у стены амбара – и ускользнут мысли, до которых в другой раз еще и додуматься надо.
«Варюха, помнится, говорила, Егор вывел к вдовой Аксинье ребятишек, которые то ли приходились Устину очень уж дальней родней, то ли малые уж совсем. Вот, стало быть, чего он там ошивался! Но… Тогда выходит, не два дурня в десятке, а один. Зато какой! Самый настоящий, дремучий и…»
Фаддей запнулся, не зная, как определить величину собственной глупости. Ведь еще тогда, у Арсения ему показалось, что не просто так разбегался десяток: никто из ратников не хотел встревать в эту усобицу. И Егор Фаддея послал к ним не с приказом, а с просьбой. Так с чего он своего десятника простоватее остальных посчитал?
«Вот это отмочил ты, Фадюха! Такое даже Пентюх выдавал редко, только когда в ударе был. Выходит, я, как последний придурок, у Фомы сам поводок взял, да сам себе на шею привязал? А еще дивился, чего это Егор все в сторону глядел, да отмалчивался! А чего тут говорить, если телок сам в охотничью петлю голову за пучком старой соломы сует? Ох, редька едкая! И после…
Не на звезды же полюбоваться Егору приспичило, когда он, десятник, вместо новиков собирался сам на вышку лезть? И меня, дурака, с собой тащил – как раз от дури хотел удержать… А ведь не удержал бы! Себе врать – дело последнее, полез бы я в драку, не помня себя, ой полез бы! Как шалый кобель в собачью свадьбу. В запале еще и самого Егора осудил бы, и от верности бы отрекся… Еще бы – десятник данного слова не держит, от боя бежит, верность договору не блюдет!
Ох, дурень! Ох, редька едкая! И ведь, как пить дать, в самую бы середку поперед всех влез и сейчас бы вместе с Устином на погосте с предками беседы вел. А поутру и Варюху с Дуняшкой из села бы с проклятиями гнали… О Ведене и думать страшно… Не титешник. Он за мою дурь жизнью расплатился бы.
Так бы все и вышло, кабы не зверюга эта заморская!»
В душе опять полыхнули страх и боль, но сильнее всего хлестнула обида. Как тогда, в первый раз…
* * *
Воинская наука, которой потчевал их Гребень, давалась Фаддею легко. Меч словно сам к руке прирастал, едва он брался за рукоять. И седло под задницей жестким не казалось, и пешие переходы на многие версты только добавляли задора. Все к душе ложилось. Одно никак одолеть не получалось – своеволие… Даже не само своеволие, а что-то, что не давало вот так безоговорочно подчиниться старому рубаке.
Бегать наравне с отроками тот уже не мог, в тенечке сидел и все больше новиков ставил на присмотр. Казалось, не осталось сил у старика, нечего, стало быть, ему и предъявить, кроме возраста и седин. Мало ли чего там в прошлом было. И у них самих будет не меньше! Так что хоть и выказывал уважение, как отроку перед старшими положено, но не более – восторженного трепета, как все прочие, перед старым воином Фаддей первое время не испытывал. Вот и дернул его как-то черт поперек слова Гребня встать. Оплеуха вышла у старика такая, что потом Фаддей полдня ходил, покачиваясь, все казалось, сейчас земля опять к небу завернется. Уже вечером, после отбоя старый воин подозвал к себе неслуха.
– Знаешь, что со щенком в волчьей стае случается, ежели тот до времени хвост из-под брюха выпростает? Вожак таких смертью наказывает. Однако люди не волки, потому новик, коли в учении, подобно твоему, взбрыкнул, так навеки пояса воинского лишился бы. Но и ты не девка за рукоделием, а ученик воинский. Стало быть, поутру за ослушание наказание плетью примешь, а потом к отцу домой отправишься. Седмицу тебе на раздумья даю. Чего надумаешь, то и твое будет. Все понял?
Ничего тогда Фаддей не понял. Напугался, конечно, здорово, но только из-за того, что сообразил: из ученичества выгнать могут, значит, и воином потом ему не стать, а чего следовало понять – даже в голове не зашевелилось.
И плеть принял, не поморщившись, и дорогу в седле после порки претерпел. Родителю все обсказал, как было, ни слова лишнего не добавил. А вот отец… Фаддей, конечно, всего ожидал и к любому наказанию готовился, но не к тому, что случилось. Батюшка его за розгами или там плетью и не потянулся, выслушал сына с каменным лицом и вдруг до земли поклонился. Велел поклон этот до старого Гребня донести и благодарить того за науку, и еще прощения просить за позор. И вот это уже напугало Фаддея по-настоящему. Это его-то отец, лучший в сотне копейщик и наездник, отродясь ни перед кем шапку не ломавший, вдруг поклоны кладет и прощения просит? И через него, сопляка, такое передать не стыдится? Но самым страшным оказалось последовавшее за тем угрюмое молчание отца. Не скупившийся обычно на подзатыльники и затрещины, на этот раз он просто сидел, опустив голову, словно потерянный.
– Тять… а почему… – начал, не выдержав долгого молчания, Фаддей.
– Почему не сам к Гребню иду? – отец и тут не рассердился, но говорил, как будто через силу, не поднимая головы. Уж лучше бы рявкнул и вожжами поперек морды отходил. – А как я ему на глаза явлюсь? За тебя весь наш род теперь перед ним повинен… – вздохнул тяжко и вдруг добавил: – Ты вот чего… Коли за седьмицу ничего не удумаешь – торбу в дорогу собирай. Нам с тобой тогда все одно в Ратном места не станет.
* * *
Фаддей словно в зимнее болото провалился, так обдали его холодом воспоминания. Пожалуй, ничего страшней в его жизни не случалось, даже в бою такого не испытывал – хватило той седмицы на всю жизнь. И ведь обуздал тогда старый вояка его гордыню и дурость. Если бы не он, пас бы сейчас свиней у кого-нибудь в холопах Фаддей, немолодой и все такой же глупый. И будь сейчас жив старый Гребень, глядишь, нашел бы слова, окоротил бы, утихомирил, а то и по уху опять бы съездил или плетью вытянул – ему можно. Уж точно тогда бы Чума такой дурости не натворил. Хорошо, Зверюга пришлая нашлась, а то бы…
И тут Фаддея как дубиной по макушке огрели:
«Вот и не верь Живуну! Вроде для ребятишек сказки сказывал, а поди ты, как оборачивается! Он ведь не раз повторял, что все в этом мире едино. И те, кто для всего рода надобны, даже после смерти нас навечно не покидают. Если хоть один человек помнит об ушедшем к предкам, то и он сам недалече, а коли нужда сильно приспеет, то выручит и подскажет, а то и в разум вправит! Не надо никого звать и упрашивать, молить о милости – тут же все свои, на них завсегда положиться можно…
Неужто сам Гребень? Да в такую Зверюгу? С другого боку глянуть, а в кого ему еще оборачиваться? Лесного зверя собаки в село не пустят… Ну не принимать же воину облик хорька?»
От таких мыслей, словно нашептанных кем-то на ухо, Фаддей помотал головой, хотя сам по три раза на дню старого рубаку весь последний месяц поминал. Выходит, сам его и позвал, так чего ж теперь дивиться? Не той породы Гребень, чтобы своих выучеников в беде оставлять!
Фаддей уже и не сомневался, что именно Гребень вытащил его из той помойной ямы, в которую он залез по своей дурости да необузданности нрава. И не хватало, пожалуй, только одного – посидеть со своим старым учителем и поговорить. Кто лучше него все поймет и подскажет, как дальше быть?
Тень у амбара шевельнулась и, сгустившись, выступила на освещенную луной часть двора. У сгустка тьмы проявились лапы и лохматый хвост. С усатой морды смотрели янтарно-желтые глаза. Не дойдя сажени до крыльца, Зверюга остановился. Фаддей был готов поклясться, что морду животины шевельнула едва заметная улыбка, такая же неровная из-за шрамов, как у Гребня.
– Дядька Гребень… – тихо позвал Чума.
Кот поднял голову. Фаддей начал было подниматься, но Зверюга, взойдя на крылечко, уселся рядом с ратником, словно приглашая для беседы.
– Ага… – Чума понимающе кивнул и осторожно опустился на место. – Оно конечно…
Посидели молча.
– Дурень я, дядька Гребень! – вдруг выдавил из себя Фаддей и сам поразился: признать себя дураком, пусть и перед старым своим учителем? Чего уж – так оно и есть, да и не скроешь от старого воина ничего. И он сокрушенно повинился. – Уж такой дурень!
Зверюга чуть наклонил голову, словно кивнул ободряюще – продолжай мол, пока все правильно говоришь. И тут Фаддея прорвало – он и не думал, что за годы на душе столько накопилось невысказанного. И обиды, и радости из него все разом посыпались. Кто еще вот так мог выслушать совершенно бессвязную покаянную речь Чумы, почувствовавшего себя сопливым новиком?
– Дядька Гребень, я ж им поверил! Они же словом воинским… Как не верить? Ты же сам всегда говорил, что всякому слову верить – дураком быть, а никому не верить – душу сгубить! Так я всем разве? Фома же тоже не чужой, свой он… Сколь раз в походы, сколь раз бок о бок бились, а ведь тут обманул! Может, и не врал прямо, но и всей правды не говорил. Полуправдой заморочил. А разве так честно? Как я мог его слову воинскому не поверить? Он же десятник! И сам клялся интерес всей сотни блюсти! Как могло случиться, что он меня так подставил, а, дядька Гребень?
Фаддей, совсем забывшись, то заводился и пытался размахивать руками, что-то поясняя, то, в запале неудачно дернувшись, охал от боли и под спокойным взглядом желтых глаз утихал, продолжая говорить размеренно и обстоятельно, но тут же снова сбивался на торопливую скороговорку…
– Тятя, ты чего?
Голос дочери за спиной прозвучал совершенно неожиданно, вырвав Фаддея из другого мира, в котором он рассказывал что-то очень важное не только старому Гребню, но и давно покойному отцу, старшему брату, совсем недавно погибшему от стрелы, деду, которого смутно помнил седым добрым дедушкой, всегда припасавшим чего-нибудь вкусненького для любимого внука, но знал, что и тот носил на пальце серебряное кольцо.
От некстати прозвучавших Дуняшиных слов все это разом ушло, оставив Фаддея на ночном дворе в одиночестве. Чума глянул на своего собеседника, но Зверюги на крыльце уже не оказалось. Неужто привиделось? Морок какой или впрямь с ума сходить начал? А ежели не привиделось, то с кем тогда он тут беседу вел? Кто его из дерьма вынул? Ну уж нет! Вот теперь Фаддей точно знал, что ему делать. И не сказал старый рубака ни слова, даром что пришел в зверином обличье, а помог. Еще как помог!
Фаддей уже спокойно кивнул встревоженной дочери:
– Ничего, доченька… Хорошо все. Ты чего выскочила-то?
– Солнце давно зашло, с реки сыростью тянет, а ты сидишь в одной рубахе. Мамка велела душегрейку тебе снести, – Дуняша комкала в руках одежку: то ли сама придумала причину к отцу выскочить, то ли и вправду ей мать подсказала. Она поглядывала по сторонам, надеясь разглядеть, с кем Фаддей столько времени говорил, но ничего, кроме мелькнувшей у стены амбара тени не увидела – хорек на охоту вышел, что ли? – Пойдем, щей налью, и каша поспела. Вы же с мамкой весь день ничего не ели. Пойдем, тятя… – Девчонка шмыгнула носом.
– Угу… Ты иди, собери на стол, – не стал спорить Чума. – Я сейчас приду, – стук кольца по воротине прервал его на полуслове. – Ну кто там? Заходи! – вскинулся Фаддей, стряхивая с себя остаток морока.
Рыжую бороду, просунувшуюся во двор, невозможно было не узнать даже в кромешной тьме, а уж при свете луны тем более. За ним следом шел кто-то еще, но Лука Говорун разом заполнил собой весь двор.
– Здрав будь, хозяин! – по обычаю гость поздоровался первым. – Как ты тут, Фаддей? Бабы-дуры у колодца уже такого нарассказали! Их послушать, так хоть харч на поминки собирай да на погосте место присматривай! Каркают, вороны, пока клюв не прищемили…
Фаддей, хорошо знавший Луку и его способность безостановочно молоть языком по любому поводу, только вздохнул и приготовился выслушать очередную тираду рыжего десятника. Никуда не денешься, гостя прервать – вежество не соблюсти, да и не хотелось Чуме говорить самому; пусть уж гость к нужному ему делу сам подбирается. Но Лука, что было для него делом совсем невиданным, вдруг заткнулся на полуслове и с некоторым сомнением пригляделся к Фаддею: тот улыбался, слушая десятника, и улыбка у него получилась совсем непривычная, отрешенно-задумчивая.