И, спрятав лицо в подушку, я стал потихоньку хихикать. А потом подошел к соседу и простукал: «Касьянов, спишь?» Словно с цепи сорвался мнимый Касьянов: моментально застукал громко, никого не боясь:
– «Не сплю. Как дела? Спроси невесту, куда они спрятали шрифт».
– «Не понимаю, о каком шрифте говоришь».
– «Она знает. Стучи ей. Сидит рядом».
Не могу сдерживать смеха, хихикаю в руку и стучу, что невеста не знает азбуки и не умеет перестукиваться. Велит научить, выбивая буквы по порядку алфавита, без рядов. Обещает подкинуть ей нашу тюремную азбуку. Отвечаю: «сделай это скорее, необходимо».
Это была веселая ночь: словно я был в театре и смотрел какой-то водевиль с переодеванием. А когда водевиль кончился, я лег в постель и всем существом стал ощущать близость милой Зои. Трудно передать это ощущение: радостное беспокойство и грусть тихой нежности непрестанно, как волны прибоя, набегали на душу, катились в крови к сердцу и баюкали, и ласкали. А когда слух ловил глухие звуки милого голоса, я закрывал глаза и мне казалось, что я вижу за столом у лампы склоненную над книгой золотую головку и печальную улыбку на милом лице. Вот она встала и медленно, плавно ходит по камере. И только одна стена разделяет нас. Если бы она знала, что я – рядом!.. Опять так близко и так далеко… Я громко кашлял: может быть, узнает; потом прислушивался. Нет, не догадывается, не узнает. Было досадно и немного обидно. Снова начались мучительные ночи: радостно-тревожное чувство всё нарастало и нарастало. Много раз пытался постукивать, но ответа не было: шаги смолкнут, но ответных стуков нет. Не знает азбуки, а может-быть боится. Она – умница, осторожная. Не следует на нее сердиться. Дня через три мнимый Касьянов постучал мне, наконец:
– «Азбуку подбросил, говори».
– «Молодец»…
Как только наступили сумерки, начал осторожно постукивать. Я знал, что нам мешать не будут, но не хотел отступать от наших обычаев, чтобы не зарождать сомнения в соседе. Поэтому сдержал свое нетерпение и проявлял фальшивую осторожность. Тихо, нежно так выстукиваю:
– З-о-я, З-о-я, З-о-я, З-о-я.
Вопросительный кашель, тишина, два удара в стену.
– З-о-я, З-о-я, З-о-я…
Громкий радостный смех за стеной, такой знакомый и странный.
Снова громко кашляю. Тишина. Эх, будь что будет: взял да и запел во весь голос:
«Эх, ты, ноченька, ночка темная…»
Громкий стук в стену и глухой голос, поющий за стеной:
«Ночка темная, ночь осенняя…»
Громкие шаги в коридоре, звон ключей, лязг железа. Слышно, как отпирают соседнюю камеру и спорят с Зоей. Потом идут к моей, отпирают.
– Петь не полагается. Переведем в башню.
– Разве не полагается?
– Что вы, первый день здесь живете?!..
– Забыл. Не буду.
– Из-за вас нам неприятности. Если запоете еще раз…
Идите, больше не надо… Теперь обойдемся и без песен. Словно солнце засияло в камере после непогоды и так хорошо стало на душе. Теперь мы будем оба чувствовать друг друга близко и в смутных шорохах за стеной угадывать и сливать наши мысли. У Зои, благодаря любезности соседа, теперь есть условная азбука для перестукивания и мы можем изредка обменяться лаской слов. Боюсь одного: не начала бы Зоя выстукивать что-нибудь тайное, что не следует знать коварному соседу… Поэтому, в первую же попытку поговорить с Зоей, я, после краткого «люблю», «на допросе добиваются узнать о какой-то библиотеке и шрифте, о которых мы с тобой ничего не слыхали». Не знаю, поняла ли мои слова неопытная Зоя, но мой сосед сразу понял; в тот же вечер он мне выстукал: «переспросите, она не поняла». Забыл, прохвост, что он – Касьянов, и начал говорить со мной на «вы»…
В моей тюремной жизни начался новый период. Я ни на одну минуту не был одиноким: со мной всегда была моя Зоя. Было похоже на то, будто мы живем в одной квартире, в соседних комнатах. Стена не мешала близости, а скорей помогала ей. Днем, когда шум тюремной жизни мешал улавливать жизнь в соседней камере, я читал и писал, а как только тюрьма затихала, я, прильнув к стене, слушал, как Зоя ходит по камере, как она двигает табурет, пьет чай, покашливает, тихо вытягивает песенку или говорит сама с собой. Что говорит – разобрать нельзя, но довольно голоса, интонаций: приятно угадать хотя бы настроение духа и знать, что она жива и здорова. Ночью, ложась спать, мы прощались: «ложусь, спок. ночи, целую» – выстукивала она, а я, целуя то место стены, в которое приблизительно ударял карандаш Зои, отвечал: «безумно люблю, целую стену». Зоя стучала: «я – тоже». Утром мы здоровались просто ударом в стену, при чем я никогда не стучал первым, чтобы не будить моей голубки. Когда я уходил на прогулку или когда меня увозили на допрос, я с удовольствием возвращался «домой», то есть в свою камеру: «дома» меня ждала Зоя. Я даже торопился и беспокоился, как у меня там, «дома»? Вероятно, и Зоя испытывала то же самое: возвращаясь «домой», она, как и я, первым делом оповещала меня о своем возвращении: ударяла один раз в стену. Ярко горела любовь через каменную стену!.. Я всё чаще писал стихи в честь Зои и перестукивал их моей вдохновительнице.
Был уже март и в природе чуялась близкая весна: всё синее становились небеса, прозрачнее воздух и начинало пахнуть землей и тающим снегом; по ночам, чрез раскрытую форточку, ярко мигали звезды и резко звучали голоса ночи и шорохи скатывающегося с крыш снега; звонче били ночью часы на городской башне и тревожнее где-то далеко лаяли собаки. Из окна моей камеры, закрытого снаружи деревянным конусом с открытым раструбом в небо, был виден купол и крест тюремной церкви, на которой иногда садились черные грачи. Иногда и ночью не было заморозков, и тогда было слышно, как за окном падает с крыши капель и как ворчит тающий снег. Снег таял, а любовь разгоралась всё ярче. Иногда ночью, раскрыв форточку, я садился на стол, и прислушивался к звукам предвесенней ночи и всматривался в звезды. Мелодично перезванивали часы на башне и ночь внимательно вслушивалась в тающий в воздухе перезвон колоколов. В памяти бродили неясные воспоминания о весенних звездных ночах, таинственно прячущейся в кустах белой сирени с одуряющим запахом, о легком контуре белой девушки в ночных сумерках сада и горячем поцелуе… Когда это было?.. Ах, это будет, будет!.. Будет весенняя ночь, звезды, таинственные кусты цветущей сирени и белая застенчивая девушка с тяжелыми косами… и поцелуй, долгий-долгий, от которого помутится голова, как от опьяняющего аромата белой сирени!..
Зоя, моя любимая, моя прекрасная Зоя! О, как я люблю тебя, моя невеста! Ты должна это почувствовать даже во сне, если ты уже заснула… Да, да, конечно, она кашляет… не может уснуть и думает о том же… Тук-тук! Отвечает: «так-так». Это значит: «Любишь?» – «Да, да!».
– Боже, как я счастлив!.. Как я счастлив!..
XXIX
Голубой кусок неба, яркое, но невидимое солнце, шум дружной капели с карнизов и неумолчный похожий на звон бубенчиков говор стремительных ручейков; задорный разговор воробьев и мурлыканье воркующих голубей под окном; протяжный перекликающийся перезвон в церквах, близких и далеких: Великий пост…
В раскрытую форточку так и тянет весной. Не хочется слезать со стола. Всё бы смотрел на кусок голубого неба и слушал, как звенят ручьи и воркуют милые голуби! Встал на стол, всунул лицо в фортку и не могу надышаться влажным, прозрачным воздухом. Хочется закричать в фортку:
– Люди, здравствуйте!
– Господин, слезайте со стола! Нельзя.
– Что же, вылечу в форточку, что ли?
– Не вылетите, а всё-таки не допускается.
– Требую выставить зимнюю раму.
– Не выставляется у нас… никогда.
– Вон как у вас… Довольно глупо у вас…
– А вы не рассуждайте, а то… Вот вам кипяток и письмо!..
– А, ну так бы и говорили.
Заварил чай. Письмо – от мамы: тысячу раз целует, прихварывает, страдает за меня и за себя, хлопочет о разрешении взять меня на поруки. Просят три тысячи, а взять их негде. Могла бы еще кое-как сколотить тысячу, а три – нет сил; есть одна надежда на одного человека, но пока не хочет обольщать и смущать меня надеждой. «Три тысячи. Легко сказать! Значит, ты наделал хороших дел, если меньше как за три тысячи не могут выпустить тебя на поруки к родной матери». Дальше – упреки и скрытые слезы, жалобы на плохое здоровье и усталость от огорчений. На Пасхе собирается приехать в Казань.
Только на мгновение мелькнула радость в душе, когда мать написала про поруки. Обожгла мысль о свободе и сейчас же померкла и пропала: выйти на свободу одному, без Зои – нет, не хочу, не могу, не имею права!..
Где-то поет скворчик и поют протяжные колокола. И радостно, и грустно на душе. Уронил на руки голову, а невидимое солнышко как-то ухитрилось пролезть в окно и ласково греет руку. Свежий ветерок течет из фортки на голову, шевелит волосы. Хочется дремать под грустный перезвон великопостных колоколов. Роятся в памяти какие-то далекие воспоминания о страстных днях, о пасхальной заутрене, еще о чем-то далеком-далеком… Смутно рисуется детство, доброе лицо умершего отца, игрушки, пасхальные яйца, лужок, мама в белом платье, молодая, не та, которая хочет приехать на Пасху. Чего-то жаль, о чем-то хочется вспомнить и не можешь, что-то убежало и не вернется…
Радостно поет где-то скворчик и грустно перезванивают колокола.
– Пожалуйте на прогулку!
– На прогулку? Это хорошо. Надо посмотреть, где это поет скворец и воркуют голуби…
Всякий раз, выходя на прогулку, я торопился посмотреть на запертую дверь соседней камеры: ведь там, за дверью, сокрыто мое счастье! И на этот раз я взглянул на дверь. Взглянул и в тревожном изумлении остановился: дверь растворена, камеру убирает мой приятель Флегонт. Вопросительно взглянул на Флегонта, он – моргнул глазами.
– А вы пожалуйте!..
– Иду…
– Потом у них в 5-м номере уберешь! – бросает на ходу стражник Флегонту.