– В немецкой летней ночи заключена странная магия, – раздумчиво начал Фриц. – И вообще в нашей родине. Пожалуй, ни один другой народ не испытывает такого восхищения перед чужестранным, такой тяги к другим мирам и тоски по дальним далям, как мы, немцы. Более того, эти чувства частенько даже заходят слишком далеко и оборачиваются обезьянничаньем, не заслуживающим ничего, кроме презрения. И тем не менее пусть наш добропорядочный немец Шмидт спокойно станет американским гражданином Смитом, пусть он говорит по-английски, назовет своих детей Мак и Мод и станет плевать на Германию. Уверяю вас, все это будет внешняя или показная ребячливость! Как только этот мистер Смит услышит звон рождественских колоколов, почует аромат родной рождественской коврижки или же увидит усеянную огнями рождественскую елку, он тут же, несмотря на свой English spoken[6 - Разговорный английский (англ.).] и Мод с Маком, вновь превратится в старого доброго немца Шмидта и, вопреки всем деловым ухваткам и погоне за долларами, вновь поверит в сказки и чудеса, которые вошли в плоть и кровь каждого настоящего немца, – я имею в виду не тех, кто породнился с евреями или славянами. И пусть даже он тысячи раз глухими беззвездными ночами кусал себе руки, он все равно, все равно превратится! Это и есть самое упоительное, вечно юное в нашем народе, это и есть многократно высмеянный простодушный немецкий Михель, его детская непрактичность. Я не политик и плюю на все политические течения. Я – человек, это и есть моя политика! К тому же я еще и художник. Поэтому для меня непрактичный Михель, все еще увенчанный невидимой короной, для которого жизнь по-прежнему полна чудес, восторгов и веры, стоит намного выше холодного и расчетливого дельца, каковыми стали наши кузены, для коих жизнь всего лишь арифметическая задача. Мир прекрасен. Но у нас он прекраснее всего. Это субъективно, и я понимаю, что англичанин, француз, испанец тоже имеют право так сказать. А уж итальянец тем более. И все же я это говорю и тоже имею на это право.
Когда я в Риме под сверкающим синевой куполом неба восхищался пентеликским и каррарским мрамором, на меня вдруг навалилась такая невыразимая тоска по летней ночи в Германии, такая ностальгия, что я тут же уехал домой и растрогался чуть ли не до слез, вновь увидев первую березку…
Фриц говорил это, уже стоя, а кончив, порывисто поднял свой бокал:
– Этот последний бокал я посвящаю Родине, Германии!
Подул легкий ветерок, звезды замерцали, и пестрые фонарики едва заметно качнулись.
Звякнули бокалы. Элизабет воскликнула:
– За нашу дорогую, любимую Родину!
Вино отливало золотом.
Все осушили бокалы до дна.
II
Фриц Шрамм украшал свою мансарду, свой Приют Грез. Накинув желтоватую холщовую куртку, он энергично сновал по комнате, поставил три лилии в старинный оловянный кувшин и удовлетворенно оглядел дело своих рук. Потом не торопясь набил свою трубку темного дерева и стал пускать голубоватые кольца дыма в воздух, полный танцующих пылинок.
В дверь тихонько постучали. Фриц поднялся.
– Прошу.
Элизабет робко вошла. И невольно остановилась при виде того, что представилось ее взору.
Небольшая мансарда с темными стенами. На них – картины, множество картин. Вдоль одной стены – темный стеллаж с книгами, яркие переплеты которых вспыхивали на солнце. На полке, покрытой темной тканью, – сверкающие раковины, разноцветные камни и золотистые куски янтаря. Посреди них – фигурка коричневого танцовщика из мореного дуба. Слева лежал череп, увенчанный венком из красных роз. Чаша, полная темно-красных роз, под висящей на стене пурпурной тканью с гипсовой маской, снятой с лица умершего Бетховена. На скошенной стене – несколько офортов и картина, затянутая черным крепом.
– Добро пожаловать в Приют Грез, – сказал Фриц и в ответ на вопрошающий взгляд Элизабет добавил: – Там – мой уголок Бетховена, как раз рядом с Окном Сказок. Все эти вещи – дорогие напоминания и сувениры. Перед ликом Бетховена всегда цветут розы в знак молчаливой памяти и немого восхищения. Цветы так искренни – и всегда красивы.
Элизабет была совершенно подавлена необычайным уютом и волшебством этой комнатки. Цветы столь нежно пахли, что у нее чуть слезы не выступили на глазах. Она сама не могла понять почему. Как странно. С некоторых пор она часто плакала – без всякой причины. И часто улыбалась и радовалась всей душой – тоже без причины. Ей казалось, что вот этому человеку она может открыть всю душу. Удивительно покойно с ним.
– Для работы осталось всего два часа света, – сказал Фриц. – Не бойтесь, вам не придется провести их стоя. Может, в общем и целом не больше получаса. Но мне нужно будет часто на вас смотреть, так что два часа быстро пролетят. На какое время отпустила вас госпожа Хайндорф?
– Она разрешила мне оставаться тут, сколько захочу.
– Чудесно. Тогда мы сначала немного порисуем, а потом сможем и поболтать, верно? Сейчас мы пойдем в мастерскую.
Они вошли в соседнее помещение, где были огромные окна со светлыми занавесками; на стенах висело множество неоконченных эскизов и набросков.
Фриц вытащил на свет божий какую-то папку и установил поровнее одну из картин.
– Я уже рассказал вам вкратце главную мысль моей картины, насколько это вообще возможно. Здесь, в папке, мои эскизы к ней. А здесь – штудии с мужчиной-натурщиком. Тут, на мольберте, он уже написан маслом. По этим наброскам вы видите, как примерно я представлял себе девушку. Вы замечаете, что поза ее везде почти совпадает, в то время как лицо, да и фигура, девушки меняются, – признак того, что я все время пребывал в поиске. Но ищущий находит. Не попробовать ли нам сейчас зафиксировать позу? Вам лучше всего встать перед этим голубым занавесом. А теперь подумайте об отчаявшемся страннике в пустыне, которому вы, словно посланец небес, приносите спасительную воду жизни. Вот так, хорошо, руки немного ниже, лицо чуть ближе к занавесу… Стойте так, пожалуйста.
Фриц схватил лист бумаги, и карандаш размашисто полетел по белому полю.
– Так, – сказал Фриц спустя какое-то время, – движение нам удалось ухватить. Теперь только быстренько зафиксировать саму позу, чтобы завтра мы могли снова в нее встать.
Он взял фотоаппарат, вставил кассету и нажал на спуск.
– Благодарю! Вы свободны.
Элизабет подошла поближе.
– Можно взглянуть?
– Пожалуйста, сделайте одолжение.
– Но ведь покамест еще ничего не видно…
Фриц улыбнулся:
– Так быстро это не делается. Вот тут вы видите предплечье и наиболее четко – само плечо. Поначалу самое главное – ухватить движение. Однако вскоре вы будете удовлетворены в большей степени. Дело в том, что я хотел бы набросать карандашом ваш профиль. Или вы уже устали? Непременно скажите, если так. Когда на художника снисходит вдохновение, он становится ужасно бесцеремонным. Нет? Не устали? Ну тогда…
Он пододвинул ей кресло.
Головка Элизабет прелестно выделялась на голубом фоне. Прежде чем взяться за карандаш, Фриц какое-то время очарованно разглядывал изящные округлости линий. Довольно долго он работал без перерыва. Потом прищурился и начал распределять светотени.
– Вам скучно? – спросил он. – Увлекшись работой, я совсем забыл, что должен вас развлекать…
– Нет, не должны, – возразила Элизабет. – Я вижу, на стене передо мной висит портрет красивого юноши, я поглощена разглядыванием этого лица. В нем столько молодой энергии, дерзости и в то же время так много рефлексии, у рта даже образовались горькие складки. Прекрасный портрет…
– Соответствует оригиналу.
– Он живет где-то поблизости?
– Да, в моей комнате.
– Разве с вами еще кто-то живет?
– Он – мой юный друг и потому живет у меня. Его зовут Эрнст Винтер, теперь он студент Берлинской консерватории.
– Очевидно, он очень любит вас.
– Я отвечаю ему взаимностью.
– Но он намного моложе.
– На этом как раз и покоится наша дружба. Он юн, вспыльчив и невоздержан – а иногда и мечтателен, и скептичен, как вы весьма верно подметили. Я же подвел итог своей жизни и стараюсь понять людей, составляющих мой круг общения, чтобы гармонично расширить его. Последствия этого – зрелость и опыт. Так мы взаимно дополняем друг друга. В моей дружбе с ним присутствует нечто вроде отеческого чувства, он нуждается во мне больше, чем я в нем. Однако в любви и дружбе никогда не спрашивают, получишь ли обратно той же монетой. Он у меня не один. У меня бывают еще несколько человек, все люди молодые – и все они мои друзья. Я люблю молодежь и радуюсь, если она готова что-то взять у меня.
– Вы подвели итог своей жизни?
– Это звучит, пожалуй, немного горько, но на самом деле никакой горечи и в помине нет. Я большой жизнелюб. Самоотречение никому не нужно. Более того: я прожил свою жизнь сполна, имел все, что жизнь хотела и могла мне дать. Правда, все пришло и ушло чересчур быстро. Поэтому я и отодвинулся немного раньше других в тень за пределы светового круга. И в этом тоже есть своя прелесть. Актер стал в большей степени зрителем.
– Разве жизнь – это спектакль?
– И да, и нет. Тут вряд ли можно доискаться до истины. Наша способность к пониманию похожа на змею, кусающую себя за хвост. Объективного познания не существует. Мы все обречены на вечный бой. Кто же будет судить и проводить различие между истиной и зрелищем, между «быть» и «казаться»? Вот он, – Фриц указал на портрет Эрнста, – тоже из породы таких борцов. Он человек действия и потому легче склоняется к осуждению жизни, чем другие, способные лишь обсасывать свои блеклые мысли. Но ведь мысли невидимы, – а то, чего никто не видит, по законам этого мира разрешено. Зато дела – вот где беда-то! Ну, в общем, он достаточно силен и бесцеремонен, чтобы плевать на оценку общества. Покамест она ему и не нужна – и слава Богу. Вообще, наша законность – ах! Ежели кто-нибудь укокошит человека, он будет наказан как убийца. А ежели я открою большую фабрику и тем самым уничтожу сотню мелких собственников, то я – добропорядочный делец. За разговором я набросал эскиз вашей головы, а кроме того – начало смеркаться, так что нам придется закончить.