– Но ведь мне туда, меня надо оперировать. – Вдруг страшно переполошившись, Веслинг теребит повязку. – Это же нужно немедленно зашить.
Мы пытаемся его успокоить. Он позеленел и взмок от страха.
– Адольф, беги за ним, пусть вернется.
Бетке медлит. Под взглядом Веслинга он не может не пойти, хотя понимает, что это бесполезно. Я вижу, как он говорит с врачом. Веслинг, насколько может, следит за ним; ужасно смотреть, как он пытается вывернуть шею.
Бетке, вернувшись так, чтобы Веслинг его не видел, качает головой, поднимает один палец и беззвучно шепчет: «че-рез-час».
Мы пытаемся подбодрить его, подмигивая и улыбаясь. Но никому еще не удавалось провести крестьянина. Бетке говорит, что операция будет позже, что рана должна сперва чуть поджить, и Веслинг тут же все понимает. Секунду он молчит, а потом тихонько вздыхает:
– Да, вот вы тут стоите, здоровые… вернетесь домой… а я… четыре года и на тебе… четыре года… и на тебе…
– Генрих, тебя сейчас возьмут в лазарет, – уверяет его Бетке.
Он отворачивается.
– Оставь.
После этого Веслинг в основном молчит. Еще он не хочет внутрь, хочет остаться на улице. Лазарет расположен на невысоком склоне. Отсюда далеко видна аллея, по которой мы пришли, – пестрая, золотая. Земля тихая, мягкая, надежная. Возле лазарета даже поля – небольшие коричневые вспаханные квадратики. Когда ветер относит дух крови и гноя, можно почувствовать терпкий запах земли. Даль синяя, все такое мирное, поскольку вид открывается не на линию фронта. Та правее.
Веслинг затих. Он внимательно осматривает все вокруг. Взгляд ясный, пристальный. Он крестьянин и понимает природу лучше, иначе, чем мы. Еще он понимает, что сейчас его не станет, и поэтому не хочет ничего пропустить, смотрит не отрываясь. С каждой минутой все больше бледнеет. Потом делает движение рукой и шепчет:
– Эрнст…
Я наклоняюсь к его губам.
– Достань мои вещи, – говорит он.
– Времени полно, Генрих…
– Нет-нет, достань.
Я выкладываю перед ним вещи. Коленкоровый бумажник, нож, часы, деньги – в общем, все как обычно. В бумажнике фотография жены без обложки.
– Покажи, – говорит он.
Я вынимаю снимок и держу его так, чтобы Веслингу было видно. Ясное, смуглое лицо. Он смотрит и чуть погодя шепчет:
– Ну, вот и конец.
У него дрожат губы. Потом он отворачивается.
– Возьми, – говорит он.
Я не понимаю, что он имеет в виду, но не хочу расспрашивать и убираю фотографию в карман.
– Отдай ей.
Он смотрит на меня странным взглядом, широко открыв глаза, качает головой, стонет. Я судорожно пытаюсь еще что-то разобрать, но у него только клокочет в горле, он вытягивается, дышит тяжелее, медленнее, с перерывами, неровно, потом еще раз вздыхает очень глубоко, со всхлипом, глаза вдруг будто слепнут… И Веслинг умирает.
* * *
На следующее утро мы в последний раз на линии фронта. Уже почти не стреляют. Война окончена. Через час нам уходить. И больше сюда не нужно будет возвращаться. Мы уйдем навсегда.
Мы крушим то, что можно. Не так-то много. Пару блиндажей.
Поступает приказ об отходе.
Странный момент. Мы стоим плечом к плечу и смотрим вперед. По земле стелются легкие клочья тумана. Четко видны линии воронок и траншеи. Они хоть и последние, – это резервные позиции, – но здесь еще стреляют. Как часто мы пробирались по этим траншеям, как часто возвращались по ним с малым числом товарищей… Перед нами серая монотонность: вдали то, что осталось от лесочка, какие-то пни, разгромленная деревня, одинокая уцелевшая высокая стена.
– Да, – задумчиво говорит Бетке, – вот тут мы и просидели четыре года…
– Проклятье, – кивает Козоле. – А теперь просто все кончилось.
– Ну надо же, прямо не верится. – Вилли Хомайер прислоняется к насыпи. – Чудн?о, правда?
Мы стоим и смотрим. Даль, выжженный лес, высоты, траншеи на горизонте, это был чудовищный мир, тяжкая жизнь. А теперь, когда мы разворачиваемся в обратном направлении, все это останется позади – а как же иначе? – с каждым шагом будет все дальше и дальше, через час исчезнет, словно и не было никогда. Разве это можно понять?
Мы стоим и вроде бы должны смеяться и вопить от радости, а на самом деле в животе такое глухое ощущение, как будто съел веник и сейчас начнет выворачивать.
Никто толком ничего не говорит. Людвиг Брайер устало прислоняется к насыпи траншеи и поднимает руку, как будто хочет кому-то помахать.
Появляется Хеель.
– Что, никак не можете расстаться? Да, сейчас начнется гадость.
Леддерхозе смотрит на него с удивлением.
– Сейчас начнется мир.
– Я и говорю – гадость, – кивает Хеель и уходит с таким лицом, как будто только что похоронил мать.
– Ему неймется получить «Pour le mеrite»,[1 - Французская медаль «За заслуги» (фр.).] – заявляет Леддерхозе.
– Заткнись, ради бога, – говорит Альберт Троске.
– Ну, пошли, – неуверенно предлагает Бетке, не двигаясь с места.
– А ведь кое-кто тут и остался, – говорит Людвиг.
– Да, Брандт, Мюллер, Кат, Боймер, Бертинк…
– Зандкуль, Майндерс, оба Тербрюггена, Хуго, Бернхард…
– Господи, прекратите…
Много кто остался, но до сих пор это вселяло иное чувство. Мы были вместе, они в гробиках, мы в окопиках, нас разделяла лишь горсть земли. Они нас просто опередили, потому что с каждым днем нас становилось все меньше, а их все больше; часто мы не знали, мы уже с ними или еще нет. А иногда гранаты снова выносили их к нам – взметнувшиеся, раздробленные кости, клочки формы, сгнившие, мокрые, уже землистые головы, которые под шквальным огнем еще разок возвращались в бой из своих засыпанных блиндажей. Ничего ужасного: мы были к ним очень близки. Но теперь мы возвращаемся в жизнь, а им придется остаться.