– Беру назад свои слова, – сказал я, – я напрасно сомневался, что вас можно вести сюда. Вы мгновенно покорили Альфонса. Сам выбирает блюда он только для завсегдатаев.
Альфонс вернулся.
– Добавил вам еще колбасы.
– Неплохая идея, – сказал я.
Альфонс к нам явно благоволил. Немедленно явилась водка. И три стопки. Одна – для Альфонса.
– Что ж, будем здоровы! – сказал он. – За то, чтобы наши дети заимели богатых родителей.
Мы выпили залпом. Девушка не пригубила водку, а выпила, как и мы.
– Крепко, весьма, – заметил Альфонс и прокосолапил к стойке.
– Вам понравилась водка? – спросил я.
Она покачала головой:
– Крепковата, конечно. Но уж надо было держать марку перед Альфонсом.
Ребрышки были что надо. Я съел две большие порции, да и Патриция Хольман преуспела значительно больше, чем я мог предположить. Мне страшно нравилась ее манера держаться по-свойски, чувствовать себя запросто и в пивнушке. Без всякого жеманства она выпила и вторую стопку с Альфонсом. Тот незаметно подмигивал мне в знак одобрения. А он был знаток. Не столько в вопросах красоты или там культуры, но в главном – в том, чего человек стоил как таковой.
– Если вам повезет, вы узнаете и слабую струнку Альфонса, – сказал я.
– Охотно, – сказала она. – Да только похоже, что слабостей у него нет.
– Есть! – Я показал на столик рядом со стойкой. – Вот она!
– Что именно? Патефон?
– Нет, не патефон. Хоровое пение! У него слабость к хоровому пению. Он не признает ни легкой, ни классической музыки, только хоры – мужские, смешанные, всякие. Вон та куча пластинок – это сплошные хоры. А вот и он сам.
– Как вам ребрышки? – спросил Альфонс, подходя.
– Выше всяких похвал! – воскликнул я.
– А даме тоже понравились?
– В жизни не ела ничего подобного, – смело заявила дама.
Альфонс удовлетворенно кивнул.
– А сейчас заведу вам свою новую пластинку. Удивлю, так сказать!
Он направился к патефону. Игла зашипела, и вслед затем могучий мужской хор грянул «Лесное молчание». Чертовски громкое то было молчание.
С первого же такта в пивной воцарилась мертвая тишина. Не разделить вместе с Альфонсом его благоговения – значило пробудить в нем зверя. Он стоял за стойкой, уперевшись в нее волосатыми руками. Под воздействием музыки лицо его преобразилось. Оно стало мечтательным – насколько может быть мечтательным лицо человека, похожего на гориллу. Хоровое пение имело необъяснимое воздействие на Альфонса. Он делался трепетнее лани. Он мог весь отдаться кулачной сваре, но стоило вступить звукам мужского хора – и у него как по мановению волшебной палочки сами собой опускались руки; он затихал, прислушиваясь, и был готов к примирению. В прежние времена, когда он был более вспыльчив, жена всегда держала наготове пластинки, которые он особенно любил. В минуту крайней опасности, когда он выскакивал из-за стойки с молотком, она быстренько опускала иглу на пластинку – и Альфонс опускал молоток, прислушивался, успокаивался. С тех пор надобность в этом исчезла – и жена умерла, оставив вместо себя портрет над стойкой, подарок Грау, за что художник всегда имел здесь даровой столик; да и сам Альфонс с годами поостыл и угомонился.
Пластинка кончилась. Альфонс подошел к нам.
– Чудо как хорошо, – сказал я.
– Особенно первый тенор, – добавила Патриция Хольман.
– Верно, – впервые оживился Альфонс, – о, вы знаете в этом толк! Первый тенор – это самый высокий класс!
Мы простились с ним.
– Привет Готфриду, – сказал он. – Пусть он как-нибудь заглянет.
Мы стояли на улице. Фонари перед домом разбрасывали беспокойные блики по сплетенным ветвям старого дерева. Они уже покрылись зеленоватым легким пушком, и все дерево благодаря неясной, мреющей подсветке казалось мощнее и величественнее, его крона словно пронзала тьму – как гигантская рука, в необоримой тоске простертая в небо.
Патриция Хольман слегка поежилась.
– Вам холодно? – спросил я.
Передернув плечами, она спрятала руки в рукава меховой куртки.
– Ничего, пройдет. Просто в помещении было довольно жарко.
– Вы слишком легко одеты, – сказал я. – Вечерами еще холодно.
Она покачала головой:
– Не люблю одежду, которая много весит. Кроме того, мне хочется, чтобы поскорее наступило тепло. Не выношу холод. Особенно в городе.
– В машине тепло, – сказал я. – Там у меня и плед припасен на всякий случай.
Я помог ей забраться в машину и укрыл пледом ее колени. Она подтянула плед повыше.
– Ой, как хорошо. Ой, как чудесно! А то холод навевает мрачные мысли.
– Не только холод. – Я сел за руль. – Покатаемся?
Она кивнула:
– С удовольствием.
– Куда поедем?
– Просто так, не торопясь, по улицам. Все равно куда.
– Отлично.
Я запустил мотор, и мы поехали по городу – медленно и бесцельно. Был тот час вечера, когда движение становится особенно оживленным. Мы скользили в нем почти бесшумно, настолько тих был мотор. Наш «кадиллак» напоминал парусник, безмолвно плывший по пестрым каналам жизни. Мимо проносились улицы, освещенные подъезды и окна, тянулись ряды фонарей – подслащенная, прельстительная вечерняя сутолока бытия, нежная лихорадка иллюминированной ночи; а над всем этим, над остриями крыш – стальной купол неба, вбиравший, втягивавший в себя огни города.
Девушка сидела молча рядом со мной, по ее лицу пробегали отраженные стеклами блики. Изредка я взглядывал на нее, она снова казалась мне такой, какой я увидел ее в первый вечер. Ее посерьезневшее лицо выглядело теперь более отчужденным, чем за ужином, но оно было очень красивым – это было то самое лицо, которое меня тогда так взволновало, что лишило потом покоя. Мне чудилось, будто в нем есть что-то от той таинственной тишины, что присуща природе – деревьям, облакам, животным, а иногда и женщинам.