– В следующий раз ногами, Людвиг! – умоляюще кричит он. – Просто ногами! И не подпускать! – И, довольный, закрывает входную дверь.
– Интересно, он хоть через пару недель поправится? – размышляю я вслух.
Вилли чешет репу.
– Понос не пройдет, – уверенно говорит он. – Ведь Людвиг… Помнишь, как он разделался с танком под Биксшотом? В одиночку? Не так-то это было просто, скажу я тебе. Как вспомню… – Он натягивает ранец. – Ну, будь здоров, Эрнст. Сейчас погляжу, чем там занималось семейство Хомайеров последние полгода. Думаю, час на нежности, а потом начнется воспитание. Матушка моя… Господи, вот был бы фельдфебель! Золотое сердце у старушки, а выдержка железная!
Я один иду дальше, мир вдруг изменился. В ушах шумит так, как будто под мостовой течет река. Я ничего не вижу, не слышу и внезапно оказываюсь перед домом. Медленно поднимаюсь. Над дверью табличка «Добро пожаловать!» и букет цветов. Они увидели меня в окно и все собрались – сестры, родители. За ними гостиная, накрытый стол, все очень торжественно.
– Что это вы тут устроили? – говорю я. – Цветы и все такое… Глупости какие. Зачем? Это все неважно. Ну что ты плачешь, мама? Я ведь вернулся… Война закончилась… Чего ж плакать…
И только тут замечаю, что у меня самого по лицу текут соленые слезы.
II
На столе картофельные оладьи с яйцами и колбасой – восхитительная еда. Я два года не ел яиц, не говоря уже о картофельных оладьях. Наевшись, мы уютно сидим за большим столом в гостиной и пьем желудевый кофе с сахарозаменителем. Горит лампа, поет канарейка, даже печка теплая, а Вольф улегся под столом и спит. Лучше и быть не может.
– Ну, расскажи же, Эрнст, что ты пережил, – говорит отец.
– Пережил? – переспрашиваю я и задумываюсь. – Вообще-то я ничего не пережил. Война все время, что тут можно пережить?
Я ломаю голову, но не могу вспомнить ничего толкового. О том, что было там, с гражданскими говорить невозможно, а больше я ничего не знаю.
– Вы-то здесь наверняка пережили побольше, – извиняясь, говорю я.
И впрямь пережили. Сестры рассказывают, как им приходилось добывать еду. Дважды у них все отбирали на вокзале жандармы. На третий раз они зашили яйца в пальто, колбасу запихнули в блузки, а сумку картошки спрятали под юбку. И проскочили.
Я слушаю несколько отстраненно. С тех пор как я их видел в последний раз, они подросли. Может, тогда я просто не обратил внимания, тем заметнее сейчас. Ильзе уже должно быть семнадцать. Как бежит время!..
– Ты слышал, что умер правительственный советник Пляйстер? – спрашивает отец.
Я качаю головой.
– Когда?
– В июле, в двадцатых числах…
На печке поет чайник. Я играю бахромой скатерти. Значит, в июле, думаю я, в июле… Тогда мы за пять дней потеряли тридцать шесть человек. Но по именам я помню в лучшем случае троих, потом пришло столько новых!
– А что у него было? – спрашиваю я. От непривычного тепла в комнате меня немного разморило. – Осколок, пуля?
– Эрнст! – удивляется отец. – Он ведь не солдат! У него было воспаление легких.
– Ах да, – говорю я, выпрямляясь на стуле, – такое тоже бывает.
Они рассказывают все, что произошло с моего последнего увольнения. Голодные женщины до полусмерти избили на углу мясника. А однажды, в конце августа, каждой семье выдали по целому фунту рыбы. У доктора Кнотта пропала собака, скорее всего ее пустили на мыло. У фройляйн Ментруп родился ребенок. В очередной раз подорожал картофель. Вторая дочь тети Греты месяц назад вышла замуж, и даже за ротмистра…
В окна стучит дождь. Я поеживаюсь. Странно снова сидеть в комнате. Странно быть дома…
Сестра обрывает рассказ.
– Ты совсем не слушаешь, Эрнст… – изумляется она.
– Нет-нет, что ты, я слушаю, – уверяю я, пытаясь взять себя в руки. – За ротмистра, конечно она вышла замуж за ротмистра.
– Да, представляешь, как ей повезло, – горячо продолжает сестра. – А ведь у нее все лицо в веснушках! Что скажешь?
Что тут сказать… Если ротмистр получит по мозгам шрапнельной пулей, с ним будет то же самое, что и с любым другим.
Они рассказывают, а я никак не могу собрать мысли. Они все время разбегаются.
Я встаю и подхожу к окну. На веревке висят кальсоны. Выцветшие полотнища вяло полощутся на сумеречном ветру. Колышется застиранная ткань неопределенного цвета, и вдруг за ней всплывает другая картина, призрачная, далекая: развевающееся белье, одинокая вечерняя губная гармошка, сумрак, атака и множество мертвых негров в поблекших синих шинелях, с развороченными губами, налитыми кровью глазами – газ. Мгновение я вижу ее четко, затем картина размывается, бледнеет, опять раскачиваются кальсоны, опять эта блеклость, и я снова чувствую за спиной гостиную – родители, тепло, надежность. Ушло, с облегчением думаю я и быстро оборачиваюсь.
– Что тебе неймется, Эрнст? – спрашивает отец. – Ты и четверти часа не можешь посидеть спокойно.
– Может, он очень устал, – предполагает мать.
– Нет, не то, – чуть смущенно отвечаю я, задумавшись. – По-моему, я разучился так долго сидеть на стуле. На фронте стульев не было, мы всегда просто лежали где придется. Отвык.
– Странно, – говорит отец.
Я пожимаю плечами. Мама улыбается.
– Ты уже был в своей комнате? – спрашивает она.
– Нет еще, – отвечаю я и иду туда.
Когда я открываю дверь и вдыхаю в темноте книжный запах, у меня начинает биться сердце. Я торопливо включаю свет. Осматриваюсь.
– Все по-прежнему, – слышу я голос сестры за спиной.
– Да-да, – отвечаю я, как бы отстраняя ее, потому что сейчас мне хочется побыть одному.
Но остальные тоже подходят. Они останавливаются в дверях и подбадривают меня взглядом. Я сажусь в кресло и кладу руки на стол. Гладкий, прохладный. Да, все по-прежнему. Даже коричневое мраморное пресс-папье, которое подарил мне Карл Фогт. Оно стоит точно там же, где и раньше, рядом с компасом и чернильницей. А Карл Фогт погиб у Кеммеля.
– Тебе не нравится твоя комната? – спрашивает сестра.
– Почему, нравится, – не сразу отвечаю я. – Но такая маленькая…
Отец смеется.
– Она ведь была точно такая же.
– Конечно, – соглашаюсь я. – Но мне казалось, она намного больше…
– Ты долго здесь не был, – говорит мать.
Я киваю.