Тут произошла развязка: скотина Лапуль, озверев, всадил Пашу нож в горло с такой силой, что несчастный даже не успел вскрикнуть. Его руки разжались, хлеб покатился на землю, прямо в хлынувшую кровь.
При виде этого нелепого, безумного убийства Морис, до тех пор стоявший неподвижно, внезапно тоже впал в исступление. Он стал грозить Лапулю, Шуто и Лубе, кричал им: «Убийцы!» – и весь дрожал от ярости. Но Лапуль как будто и не слышал. Сидя на корточках у трупа Паша, он рвал зубами хлеб, забрызганный кровью; отупев, он совершенно рассвирепел, словно был оглушен своим чавканьем, а Шуто и Лубе, видя, какой он страшный, когда утоляет голод, даже не смели потребовать свою долю.
Между тем наступила полная темнота, звездное небо было прекрасно; Морис и Жан дошли до леска; вдали бродил вдоль Мааса Лапуль. Шуто и Лубе исчезли, – наверно, вернулись на берег канала, боясь оставаться у тела убитого Паша. Лапуль, наоборот, как будто боялся идти к товарищам. Опомнясь после убийства, отяжелев от непереваренной краюхи хлеба, проглоченного наспех, он затосковал, метался, не смея пройти по дороге, которую преграждал труп, без конца нерешительно топтался на берегу. Пробуждались ли угрызения совести в его темной душе? Или то был лишь страх, что его разоблачат? Он ходил взад и вперед, словно дикий зверь за решеткой клетки, в нем внезапно возникла потребность бежать, мучительная, как физическая боль, и он чувствовал, что умрет, если не удовлетворит ее. Скорей, скорей! Надо сейчас же вырваться из этой тюрьмы, где он совершил убийство. Но он повалился на землю и долго лежал в прибрежных травах.
Морис тоже потерял терпение и говорил Жану:
– Послушай! Я больше не могу здесь оставаться, честное слово! Я сойду с ума… Удивительно, как еще выносит тело, я чувствую себя не очень плохо. Но с головой неладно, да, да, неладно. Если ты оставишь меня в этом аду еще хоть на один день, я пропал… Прошу тебя, уйдем отсюда, уйдем сейчас же!
Он принялся излагать невероятнейшие планы бегства. Переплыть Маас, броситься на часовых, задушить их веревкой, которую он носит в кармане, или прихлопнуть камнем, или подкупить, одеться в их мундиры и пробраться сквозь прусские линии!
– Голубчик, да замолчи! – в отчаянии твердил Жан. – Страшно слушать этакую чушь. Ну посуди сам! Разве это мыслимо?.. Завтра увидим! Замолчи!
Он сам задыхался от гнева и отвращения, но, даже ослабев от голода, не терял рассудка в этом кошмарном существовании, достигшем предела человеческих бед. А Морис все больше безумствовал, хотел броситься в Маас, и Жану приходилось удерживать его силой и чуть не плача умолять и бранить его. Вдруг Жан воскликнул:
– Вот! Полюбуйся!
Послышался всплеск воды. Они увидели Лапуля; он решил переплыть реку, сняв шинель, чтобы она не стесняла его движений, но его рубаха слишком заметно белела на черной зыби реки. Он тихонько плыл вверх по течению, наверно, подыскивая место, куда бы пристать, а на другом берегу отчетливо виднелись тонкие силуэты неподвижных часовых. Внезапно мрак прорезала огневая вспышка, и выстрел прокатился до Монтимонских скал. Только забурлила вода, словно от неистового удара весел. И все. Белое пятно – тело Лапуля, отяжелевшее, размякшее, – поплыло вниз по течению.
На следующий день, в субботу, на заре, Жан опять повел Мориса к стоянке 106-го полка, надеясь, что в этот день их наконец отправят дальше. Но приказа не было; полк словно забыли. Многие уже ушли, полуостров пустел, а те, кто остался, впали в безысходное уныние. Уже целую неделю в этом аду зарождалось и возрастало безумие. Дожди прекратились, наступила тяжкая жара, но от этого пытка только видоизменилась. Нестерпимый зной вконец изнурял людей, придавал заболеваниям дизентерией опасный эпидемический характер. Отбросы, испражнения всей этой больной армии отравляли воздух зловонными испарениями. Нельзя уже было пройти вдоль Мааса и канала: так смердели трупы утонувших солдат и лошадей, загнивая в травах. А в полях разлагались лошади, околевшие от истощения; это так грозило заразой, что пруссаки, опасаясь за свою жизнь, принесли кирки и лопаты и заставили пленных зарыть падаль.
Впрочем, в субботу голод прекратился. Пленных стало меньше, отовсюду прибывало продовольствие, и все сразу перешли от крайних лишений к великому изобилию. Получили вдоволь хлеба, мяса, даже вина, ели с утра до вечера, до потери сил. Наступила ночь, а они все ели и ели до следующего утра. Многие от обжорства отправились на тот свет.
Целый день Жан не отходил от Мориса и заботливо следил за ним, чувствуя, что тот способен на самые безрассудные поступки. Выпив, Морис собрался надавать пощечин немецкому офицеру, чтобы уйти отсюда: пусть ведут хоть на расстрел! Вечером Жан нашел в пристройках к замку Ла-Тур-а-Глер свободный уголок в подвале и счел благоразумным повести туда Мориса на ночлег, надеясь, что спокойная ночь его утихомирит.
Но это оказалась самая страшная ночь за все время их пребывания на полуострове – ночь ужасов, в продолжение которой они не сомкнули глаз. Подвал был набит солдатами; двое, вытянувшись в том же углу, умирали от дизентерии, и, как только совсем стемнело, послышались беспрерывные глухие стоны, невнятные вопли; все громче раздавался предсмертный хрип. Несчастные так жутко хрипели во мраке, что солдаты, лежавшие рядом и пытавшиеся заснуть, злобно кричали на них, требуя, чтобы они замолчали. Но больные не слышали, хрип не умолкал, все заглушая, а со двора доносился пьяный галдеж их здоровых товарищей, которые продолжали есть и не могли насытиться.
Тогда для Мориса наступило предельное «мучение. Он попытался бежать от этих страшных стонов, обливаясь холодным потом; но, встав и ощупью продвигаясь вперед, он наступил на чьи-то руки или ноги, опять упал на землю, словно замурованный вместе с этими умирающими. Больше он и не пробовал вырваться отсюда. Он вновь переживал чудовищное бедствие, от выступления из Реймса и до разгрома под Седаном. Ему казалось, что крестный путь Шалонской армии завершается только в эту ночь, в беспросветную, темную ночь, в этом подвале, где хрипят два солдата, не давая спать товарищам. При каждой остановке армия отчаяния, стадо искупительных жертв, посланное на заклание, платило за совершенные всеми ошибки алыми потоками своей крови. И теперь, бесславно уничтоженное, оплеванное, оно дошло до последнего предела мученичества, претерпевая незаслуженно суровое возмездие. Нет, это уж слишком! Мориса обуял гнев, жажда справедливости, жгучая потребность отомстить року.
На заре один солдат в подвале скончался, другой все еще хрипел.
– Ну, голубчик! – тихо сказал Жан. – Выйдем на воздух! Там лучше.
Было прекрасное, уже теплое утро; пройдя по берегу к деревне Иж, Морис еще больше взволновался и, сжав кулаки, показал на широкое, залитое солнцем поле битвы: плоскогорье Илли – напротив, Сен-Манж – налево, Гаренский лес – направо.
– Нет! Нет! Я больше не могу, не могу видеть это! Как только взгляну, у меня сердце разрывается и голова вот-вот лопнет… Уведи меня, уведи сейчас же!
Снова было воскресенье; из Седана доносился колокольный звон; вдалеке слышалась немецкая музыка. А 106-й полк все еще не получал приказа выступать; и Жан, боясь, что Морис окончательно помешается, решил попытаться привести в исполнение план, который созрел у него уже накануне. У прусского караульного поста, на дороге, готовили к отправке 5-й линейный полк. В колонне царил полный беспорядок; прусский офицер, плохо говоривший по-французски, никак не мог составить списки пленных. Тогда Жан и Морис сорвали со своих мундиров и шинелей погоны и пуговицы, чтобы их не выдал номер полка, пробрались в толпу, перешли мост, очутились за пределами полуострова. Так же поступили Шуто и Лубе; они появились за спиной Жана и Мориса, встревоженно озираясь, как убийцы.
О, какое они почувствовали облегчение в первую счастливую минуту! За мостом, казалось, они воскресли к жизни, – яркий свет, простор без конца и без края, пробуждение, расцвет всех надежд. Теперь они уже не боялись никакого несчастья, смеялись над ним, избавившись от страшного кошмара – «Гиблого лагеря».
III
Утром, в последний раз, Жан и Морис слышали веселую зорю, которую играли французские горнисты; теперь они шли в Германию в толпе пленных; спереди и сзади шагали солдаты прусского конвоя, справа и слева за ними следили другие пруссаки, вооруженные винтовками с примкнутым штыком. У каждого караульного поста слышались теперь резкие и унылые звуки немецких труб.
Морис с радостью заметил, что колонна сворачивает влево и, значит, пройдет через Седан. Быть может, ему посчастливится увидеть еще разок, хоть издали, сестру. Но не успел он пройти и пяти километров от полуострова Иж до города, как омрачилось радостное чувство избавления от клоаки, где он изнывал в течение девяти дней. Начиналась новая пытка: жалких пленных, безоружных солдат, гнали, как баранов, и они торопливо, с опаской семенили, опустив праздные руки. Оборванные, извалявшиеся в грязи, исхудавшие после недельной голодовки, они были похожи на бродяг, на подозрительных нищих, подобранных на дороге жандармами во время облавы. Уже в предместье Торси при их появлении мужчины останавливались, женщины выходили на порог дома, смотрели на них с мрачным состраданием, и Морис стал задыхаться от стыда, опустил голову, почувствовал горечь во рту.
Жан, более приспособленный к жизни, более толстокожий, думал только о том, как глупо они поступили, не захватив с собой даже хлеба. В суматохе, торопясь выбраться, они вышли натощак, и теперь у них опять подкашивались ноги от голода. Другие пленные находились в таком же положении; многие протягивали жителям деньги, умоляли хоть что-нибудь продать. Один рослый французский солдат, по-видимому, совсем больной, размахивал длинной рукой, протягивая золотую монету через головы конвойных, и с отчаянием убеждался, что купить нечего. Вдруг Жан, приглядываясь, заметил издали, на лотке у булочной, груду хлебов. Он тотчас же, опередив других, бросил булочнику сто су и хотел взять два хлеба. Шагавший рядом с ним пруссак грубо оттолкнул его; тогда Жан с упорством бросился за монетой. Но подбежал прусский капитан, начальник всей колонны, лысый человек с наглым лицом. Он замахнулся на Жана револьвером и поклялся раскроить череп первому же французу, который посмеет шевельнуться. Пленные, ссутулившись, опустили глаза и, глухо топоча, покорной толпой пошли дальше.
– Ох, дать бы ему по морде! – со жгучей ненавистью прошептал Морис. – Дать по морде, выбить все зубы!
С той минуты он уже не мог выносить этого капитана с надутой физиономией, которая так и напрашивалась на оплеуху. Впрочем, они вступали в Седан, переходили Маасский мост; здесь опять разыгрались, одна за другой, дикие сцены. Какая-то женщина хотела поцеловать совсем юного сержанта – наверно, сына, но пруссак так сильно отпихнул ее прикладом, что она упала. На площади Тюренна пруссаки отталкивали горожан, бросавших пленным съестное. На Большой улице пленный, пытаясь взять бутылку, которую протягивала ему дама, споткнулся и упал; его пинками заставили встать. Целую неделю Седан видел, как угоняют жалкие толпы побежденных, и все-таки не мог к этому привыкнуть; каждая новая колонна, появлявшаяся в городе, вызывала глубокий порыв жалости и сдержанного возмущения.
Меж тем Жан также подумал о Генриетте; вдруг он вспомнил о Делагерше. Он локтем подтолкнул Мориса.
– Если пройдем по той улице, гляди в оба, слышишь?
И правда, дойдя до улицы Мака, они уже издали заметили несколько голов, высунувшихся из огромных окон фабрики. Тут же они узнали Делагерша и Жильберту, а за ними высокую, строгую старуху Делагерш. Все держали хлебы; фабрикант кидал их голодным солдатам, которые с мольбой протягивали дрожащие руки.
Морис сразу заметил, что его сестры здесь нет; Жан с тревогой увидел, что летящие хлебы достаются другим, и испугался, что для него с Морисом ничего не останется. Он замахал рукой и крикнул:
– Нам! Нам!
Делагершей обрадовала эта встреча. Побледнев от волнения, они просияли и невольно закивали головами, замахали руками. Жильберте непременно захотелось собственноручно бросить последний хлеб Жану, и она это сделала так неумело, что сама расхохоталась, и вышло очень мило.
Не имея права остановиться, Морис обернулся и на ходу взволнованно спросил:
– А Генриетта? Где Генриетта?
Делагерш ответил какой-то длинной фразой. Но топот маршировавших пленных заглушил его голос. Наверно, поняв, что Морис не расслышал, Делагерш стал что-то объяснять знаками и несколько раз показал на юг. Колонна уже дошла до улицы дю Мениль, фабрика исчезла из виду и вместе с ней три головы; только платок еще трепетал в чьей-то руке.
– Что он сказал? – спросил Жан.
Морис беспокойно оглядывался.
– Не знаю, я не понял… Теперь я буду беспокоиться, пока не получу известий.
По-прежнему слышался топот; победители грубо подгоняли пленных; они вышли из Седана через Менильские ворота, вытянувшись узкой вереницей, ускоряя шаг, словно опасаясь собак.
Проходя по Базейлю, Жан и Морис вспомнили Вейса, старались отыскать обломки домика, который он так доблестно оборонял. В «Гиблом лагере» рассказывали о разгроме этой деревни, о пожарах, убийствах; но то, что они здесь увидели, превзошло все их ожидания. Базейль был взят уже двенадцать дней назад, а груды развалин еще дымились, стены рухнули, не уцелело и десятка домов. Жан и Морис немного утешились, заметив тачки и тележки, полные баварских касок и ружей, подобранных после битвы. Убедившись, что много душегубов и поджигателей убито, они вздохнули с облегчением.
В Дузи была назначена стоянка, чтобы пленные могли позавтракать. Дошли не без труда. Пленные, изнуренные голодом, быстро устали. Те, кто накануне наелся до отвала, чувствовали головокружение, отяжелели, шатались: обжорство не только не подкрепило их, но еще больше ослабило. Остановившись на лугу, слева от деревни, несчастные повалились на траву, у них не хватило сил поесть. Вина не было: несколько женщин из сострадания хотели было передать пленным бутылки вина, но их отогнали часовые. Одна из женщин испугалась, упала и вывихнула себе ногу; послышались крики, рыдания; разыгралась возмутительная сцена, а пруссаки, отобрав бутылки, распили вино сами. На каждом шагу проявлялась жалость крестьян к несчастным солдатам, которых враг уводил на чужбину, но к французским генералам местное население, по слухам, относилось грубо и злобно. В этой же деревне Дузи два-три дня назад жители освистали нескольких генералов, отпущенных немцами под честное слово в Понт-а-Муссоне. Для офицеров дороги были небезопасны: люди в блузах, беглые солдаты, может быть, дезертиры, бросались на них с вилами, хотели их убить, как трусов и предателей, веря басне об измене, которая и двадцать лет спустя внушала жителям этих деревень ненависть ко всем офицерам, служившим в ту войну.
Морис и Жан съели половину своего хлеба и даже запили его несколькими глотками водки: их флягу ухитрился наполнить какой-то добряк-фермер. Но двинуться дальше было тягостно. Ночевать предстояло в Музоне, и хотя переход был короткий, он оказался неимоверно трудным. Солдаты не могли встать без стона, при малейшей остановке ноги у них деревенели. Многие стерли ступни до крови и, чтобы идти дальше, разулись. По-прежнему свирепствовала дизентерия; один больной упал на первом же километре; его пришлось бросить на откосе. Дальше у забора свалилось еще двое, и только вечером их подобрала какая-то старуха. Все шатались, опираясь на палки, которые пруссаки, может быть ради издевки, разрешили им вырезать в кустах. Теперь это была только беспорядочная толпа покрытых язвами, исхудалых, задыхающихся оборванцев. Пруссаки опять стали применять насилия; французов, которые отходили в сторону даже для отправления естественной надобности, загоняли обратно в ряды дубинкой. Конвойным в хвосте колонны было приказано подталкивать отстающих штыками. Один французский сержант обессилел и отказался идти дальше; тогда прусский капитан приказал двум солдатам подхватить его под руки и тащить, пока несчастный не согласился идти сам. Но особенно мучительно было видеть гнусную рожу лысого прусского офицерика, который злоупотреблял своим умением свободно говорить по-французски и бранил пленных на их родном языке, выкрикивая короткие сухие фразы, стегавшие, словно плеть.
– Эх! – в бешенстве твердил Морис. – Схватить бы его и выпустить из него всю кровь по капле!
Он совсем обессилел, больше страдая от затаенного гнева, чем от истощения. Его раздражало все, вплоть до резких звуков прусских труб, от которых он готов был завыть, как израненный зверь. Нет, он ни за что не дойдет до конца этого жестокого пути: его укокошат. Проходя через какую-нибудь деревеньку, он терзался уже оттого, что женщины смотрели на них с глубокой жалостью. А что же будет, когда их привезут в Германию и жители немецких городов сбегутся глазеть на них и встретят их оскорбительным смехом? Он представлял себе вагоны, куда их загонят, как скот, все мерзости и муки в пути, унылое прозябание в крепостях под зимним, хмурым небом. Нет, нет! Лучше сейчас же умереть, лучше рискнуть шкурой на повороте дороги, на французской земле, чем гнить, быть может, месяцами, где-нибудь в глубине черного каземата!
– Послушай! – тихонько сказал он Жану, который шел рядом. – Дойдем до леса и одним махом – туда!.. Бельгийская граница недалеко, мы всегда найдем проводника.
Жан вздрогнул; он был рассудительней и хладнокровней Мориса; но он тоже возмущался и тоже мечтал о бегстве.
– Да ты спятил! Они будут стрелять и убьют нас обоих. Но знаками Морис возразил, что в них могут не попасть, если и убьют – в конце концов наплевать!
– Ладно! – продолжал Жан. – А что с нами будет потом? Ведь мы в военной форме! Ты видишь, что везде расставлены прусские караулы. По крайней мере надо достать другую одежду… Нет, голубчик, это слишком опасно! Я ни в коем случае не позволю тебе сделать такую глупость.
Он стал удерживать Мориса, схватил его под руку, прижал к себе, словно они поддерживали друг друга, и продолжал успокаивать, как всегда ворчливо и нежно.