Я оставил его одного на пленэр, чтобы не мешать ему работать, а сам пошел завтракать в Экс. Было четыре часа пополудни, когда я снова вернулся к нему. Мы занесли картон в мастерскую, он проводил меня до трамвая и взял с меня слово прийти завтра к нему завтракать. Я согласился на это с особенной радостью, так как чувствовал, что мой учитель стал моим другом.
II. Наше водворение в Эксе
На другой день рано утром я был уже в Эксе с решением устроиться в нем на целый месяц в какой-нибудь семье. Я долго искал себе квартиру и остановился наконец на прекрасной комнате с кухней. Большой камин, панно XVIII столетия и стенной шкаф наполненный посудой, до которого можно было добраться только по лестнице, придавали ей старинный вид. Каждый раз, как я видел открытым этот шкаф, мне представлялась гравюра Людовика XV; я рисовал себе ловкую субретку, в изображениях художников того времени на фоне высокой дверцы, покрытой сложной резьбой, среди этих салатников и блюд прозрачного японского фарфора. Я подписал контракт с мадам С., которая согласилась сдать мне комнату, и покинул ее очень довольный.
В ожидании одиннадцати часов, я отправился в музей, но он был заперт, и я возвратился к собору, чтобы осмотреть его внутри. Что особенно восхитило меня – это фламандские вышивки, которыми были украшены хоры, а большие шкафы, где хранилась драгоценная живопись Николая Фромана к сожалению, были заперты. Я обратил внимание также на алтарь, увенчанный готической группой, с драконом, изображающим Тараска на баптистерий очень красивой архитектуры.
В одиннадцать часов я снова позвонил на улице Булегон. Дверь отворила женщина, лет сорока, с приятным лицом, довольно полная. Перегнувшись через перила лестницы, она крикнула мне, чтобы я входил, лишь только услыхала мое имя. Квартира была скромная, на втором этаже. Комната, в которой ждал меня Сезанн, была маленькая, оклеенная старомодными обоями; почти всю ее занимали стол и печь, в которой горели мелко наколотые дрова. Не успел я войти, как Сезанн сказать: «М-me. Бремон, пожалуйста подавайте».
Тогда женщина, встретившая меня, стала подавать завтрак. Завязался разговор, прерванный накануне, и я мог теперь хорошо рассмотреть моего старого учителя. Он казался усталым и старше своего возраста. Больной диабетом, он вынужден был воздерживаться от многих кушаний, принимал лекарства и подчинялся режиму. Его глаза были красные и припухшие; черты лица одутловаты, а нос слегка лиловый. Мы говорили о Золя. Процесс Дрейфуса сделал его героем дня.
«Это ум весьма посредственный», – заметил Сезанн. «При том очень плохой друг, потому что во всем он видит только себя. Так его роман „l'Oeuvre“, в котором он хотел меня изобразить – сплошная и бессовестная ложь для собственной славы. Я приехал в Париж расписывать церковь Saint-Sulpice. Тогда я был наивен и довольствовался малым, кроме того был воспитан в набожности. Я встретил Золя в Париже. Он был моим школьным товарищем, мы играли вместе на берегу Арка и оба писали стихи. Я помню, что писал их так же и на латинском языке, в котором был сильнее Золя. На этом же языке я сочинил целую пьесу. Да, в наши времена особенно хорошо изучали языки и литературу.»
Тут разговор перешел на недостатки современного образования. Сезанн много и с легкостью цитировал Вергилия, Горация и Лукреция, после чего вернулся к прежнему разговору:
«Итак когда я приехал в Париж, Золя посвятил мне и Байлю, моему покойному товарищу, „Исповедь Клода“ и представил меня Манэ. Я им был очень увлечен, и он меня прекрасно принял. Но моя всегдашняя застенчивость к сожалению, мне мешала часто бывать у него. Золя по мере того, как росла его слава, делался все более важным и принимал меня как бы из снисхождения. Мне до такой степени было это противно, что я перестал у него бывать. Много лет прошло, прежде чем я снова посетил его. В один прекрасный день я получил „L'Oeuvre“. Это было ударом для меня. Я узнал его сокровенные мысли о нас. Это скверная книга и в добавок вполне лживая».
Сезанн налил себе и мне вина. Разговор коснулся этого напитка.
«Видите, вино многим из нас повредило. Мой земляк Домье слишком много его пил: каким громадным мастером был бы он, если бы не это».
После завтрака мы пошли в мастерскую за город. Сезанн показал мне наконец свои картины в собственной мастерской. Это была большая комната, окрашенная серой клеевой краской, с окном, обращенным на север. Свет мне показался не совсем хорошим; скала и деревья давали рефлекс на картины.
«Вот все, чего можно было здесь добиться. Я выстроил мастерскую на свои средства, но архитектор сделал совсем не то, чего я хотел. Я робок, я богема!» – закричал он вдруг, раздражаясь. «Все смеются надо мной. У меня нет сил бороться; одиночество вот все, чего я достиг; да оно и лучше: по крайней мере никто меня не заарканит!» («personene me met le grappin dessus»). Говоря это он своими старческими пальцами изобразил крючок.
Сезанн работал тогда над полотном, изображающим три черепа на фоне восточного ковра. Целый месяц писал он эту вещь по утрам от шести часов до половины одиннадцатого. День его распределялся так: вставал он рано, шел в мастерскую во всякое время года; с шести часов до половины одиннадцатого он работал в ней; затем возвращался в Экс завтракал и немедленно уходил на Почти каждый день он навещает Сезанна. Вместе они пойдут рисовать «на мотиве» (Гора Сент-Виктуар) и будут много говорить об искусстве. В этом рассказе о Сезанне, к которому редко подходят так близко, мы обнаруживаем трогательного Сезанна, который будет подписывать свои письма Бернару «ваш старый товарищ» и который, когда ему уже исполнится 60 лет, напишет «мне кажется, я делаю медленный прогресс…» и работал до пяти часов вечера. Затем он ужинал и сейчас же ложился спать; иногда мне случалось видеть его таким усталым от работы, что он не мог ни говорить, ни слушать. Тогда он ложился в постель, и впадал в беспокойный сон, и на следующий день чувствовал себя вполне свежим.
«То, чего мне не хватает» говорил он, стоя перед своими тремя черепами: – «это выполнения (la rеalisation). Я добьюсь, может быть этого, но я стар и могу умереть раньше, чем достигну этой высшей цели».
«Выполнить, как венецианцы!» Потом он вернулся к мысли, которую он часто высказывал впоследствии: «Я хотел бы быть принятым в Салон Бугро: я прекрасно знаю, что является препятствием для меня: это то, что я недостаточно выражаю, что я чувствую, а моя особенная манера видеть (optique) не играет здесь никакой роли. Конечно этот модный художник мог найти в нем только осуждение. Но выраженная им мысль была совершенно справедлива: понять художника мешает не его оригинальность, но несовершенство его произведения. И чем субъективнее он, тем больше ценности имеет его работа. Главное препятствие в искусстве – это отношение между способностью подражать природе и оригинальностью. Подражание природе удовлетворяет всех, между тем как одна оригинальность, лишенная этой способности, остается курьезом без жизни и вызывает интерес только в редких художниках. Главное в художнике это тесное слияние чувства природы, индивидуального творчества и правил искусства.»
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: