
Дни, когда мы так сильно друг друга любили
Возможно, и не буду. Я в мужчинах ни капли не разбираюсь, не стоит и пробовать. Каждый раз, как что-то завязывается, я, вот честно, все порчу. К Маркусу не придраться, во всяком случае пока. Он почти безупречен. Ни бывшей жены, ни детей. Самые большие его травмы связаны с чужими людьми – отдав годы профессии военкора, он повидал немало горя. В наших отношениях нет багажа, кроме моего, а его хватит на двоих. И в чем смысл? Взять моих родителей. Или тетю Мэйлин. Если настоящая любовь требует таких жертв, если она на такое способна, то зачем она нужна? При всем своем терпении Маркус ясно дает мне понять, что хочет большего, а я его уверяю, что проще так, как сейчас: не влезая в отношения слишком глубоко, не создавая сложностей на работе и не проводя время с чужими родителями. Мама со своими личными просьбами, конечно, совсем некстати.
Я втягиваю воздух, призывая свою выдержку.
– Почему ты спрашиваешь?
– У меня есть что-то вроде последнего желания.
Я морщусь, пальцы замирают над клавишами.
– Да ладно, вы с папой не доведете дело до конца.
– Таков план, по крайней мере, для меня. Мне с папой не сладить, но, может, ты его переубедишь.
– Сомневаюсь, что…
Она перебивает:
– Как ты думаешь, у Маркуса есть знакомые в Бостонском симфоническом оркестре? Ну, может, остались с тех пор, как он работал в «Глоуб»?
Я качаю головой: какая же она упертая, невероятно.
– Ты правда думаешь, что мы дадим тебе это сделать?
– Мне от тебя кое-что нужно, Джейн.
– А мне нужно, чтобы вы с папой перестали заниматься ерундой!
Говорю – и пожимаю плечами, понимая, что бесполезно, дохлый номер. Мать многое недоговаривала, скрывала истинную причину, и осознание этого занозой сидит во мне, свербит всякий раз, когда я готова смягчиться. Если она правда думала, что симптомы можно скрыть, то она или держит нас за идиотов, или слишком рано сдается. А вдруг впереди еще много лет полноценной жизни? Я не виню ее за то, что она не хочет жить за определенной чертой. Я не хочу видеть, как она мучается, становится другой. Ведь себе, как любой нормальный человек, я бы не пожелала подобного пути. И все же я не могу смириться с тем, что она выбрала случайную дату, уходит, не подождав развития событий. Я уж молчу о том, как меня поразило решение отца. Все это дико отвлекает, не позволяя реагировать на вполне реальный диагноз мамы подобающим образом: c беспокойством, грустью, страхом за ее будущее, мыслями о том, что это для всех нас значит. Мало приятного, честно говоря: мы трое предстаем не в лучшем свете, выглядим эгоистичными, черствыми, раз в такое время думаем о себе.
Интересно, что папа почти проболтался о мамином состоянии, хотя обычно родители непробиваемы, выступают единым фронтом. Были времена, когда я сомневалась в их преданности, да и не только в ней, однако сейчас все иначе – лучше, уже много лет гораздо лучше, чем тогда. У них есть все, ради чего они работали всю жизнь: взаимная любовь, дети с внуками и время, которое раньше уходило на «Устричную раковину». От такого нельзя отказываться, дорог каждый день. Но я точно знаю, что друг для друга они готовы на что угодно. Даже сжечь родной дом, оставив нас на пепелище.
Это было бы даже смешно, если бы не было так грустно. Кто бы мог подумать, что самая рациональная в семье теперь я? Мама с папой одержимы бредовой идеей, Томас дуется как ребенок, а про Вайолет я вообще молчу – это единственный человек на свете, который романтизирует все, кроме собственного брака. Она до сих пор по-детски благоговеет перед родителями и не способна критически оценивать их поступки. Она не согласилась со мной, когда я сказала, что план у них совершенно дурацкий и, как только дойдет до дела, они дадут задний ход. По мнению Вайолет, родители всегда знали, что не смогут жить друг без друга, и, скорей всего, договорились о чем-то таком давным-давно. Она заявила, что не представляет их по отдельности и что их задумка не так уж плоха: мол, зачем оставаться в одиночестве и к тому же с разбитым сердцем. В такие моменты я думаю, что, видимо, в семье я не единственная, кто сидел на наркотиках.
– Это важно, – настаивает мама.
Через секунду до меня доходит, что она все еще про оркестр, зачем-то он ей понадобился.
Я резко разворачиваюсь, как загнанный в угол бык.
– Так, важно, понятно.
Если важно, значит, сделаем.
Мама держит нарочитую паузу. Она всегда так делает, когда хочет показать, что услышала нас. Есть в этом некая покровительственная нотка, особенно заметная сейчас.
– Я хочу сыграть. С Бостонским оркестром. Всегда об этом мечтала. А времени у меня очень мало.
– Ну по поводу времени ты сама решила. Да, ты говорила, что тебе становится хуже, и быстрыми темпами. Это ужасно, конечно, но выбрать дату и даже не попробовать продержаться подольше… – Я перехожу на визг: – Не могу больше обсуждать эту бредятину!
– Давай вместе сыграем.
– Ты шутишь?!
– Ты, я и оркестр. Ты мне очень нужна.
Ее настойчивость вызывает у меня жестокий смех.
– Во-первых, я понятия не имею, есть ли там у Маркуса знакомства. Во-вторых, я уже сто лет не играла на концертах.
Я, конечно, вру. У Маркуса тесные связи с Бостоном, он вырос в Роксбери и стал кем-то вроде местной знаменитости. Он был первым афроамериканцем, получившим премию Уорта Бингема за журналистские расследования. Кучу лет проработал в «Бостон Глоуб», часто мелькал по телевизору, беря интервью у политиков и дипломатов, пока в тридцать шесть лет с ним не приключился инфаркт. Маркус сразу посмотрел на свою кипучую деятельность другими глазами, уехал из Бостона в Коннектикут и зажил на побережье более спокойной жизнью. Вероятно, хватило бы одного звонка, и все закрутилось-завертелось бы. Концерт – особая история. То, что я много лет не играла на таком высоком уровне, – чистая правда, но после маминых слов я задаюсь вопросом: а смогла бы?
– Зачем я тебе там?
– Я, наверное, одна не справлюсь.
Я вижу, как дрожат у нее руки над клавишами, и в выстроенной мной стене расшатывается кирпич.
– Почему ты мне не сказала?
В голове всплывает вопрос, заданный Томасом в тот вечер. «Кто-то из вас смертельно болен?» Нет, этого не может быть.
– Самозащита, наверное, – вздыхает мама. – Теперь ты знаешь, почему мне нужно взять под контроль остаток жизни и успеть исполнить мечту. Пойми меня.
Она разыгрывает знакомую карту. Кое в чем мы с ней очень похожи. Именно эта общая черта двигала мной, когда я полный день работала кассиром в банке, а ночами изучала журналистику и при этом в одиночку растила Рейн. Я не виновата, что она не осуществила свои мечты, но понимаю, почему она этого хочет. Бабушка с упреком говорила, что нам с мамой вечно чего-то надо. Для меня подобный упрек слаще похвалы. Кто-то меня называет напористой, кто-то – жесткой. Пусть думают, как хотят; благодаря этому качеству я многого добилась. Мама – меньше, но она и ставила на первое место другие вещи. Например, супружеские отношения.
Она улыбается.
– Знаешь, что мы будет играть?
– Ну ты даешь. Я еще не согласилась, а ты уже выбрала произведение.
Эта женщина переходит все границы. И все же, вопреки здравому смыслу, мое любопытство задето.
– Так ты согласна?
– Посмотрим.
Я впервые поднимаю на нее глаза, вовлекаюсь в наш парадоксальный разговор и следую за Белым кроликом в Страну чудес.
– Что ты выбрала?
– Десятый концерт Моцарта для двух фортепиано.
Она достает ноты из-под откидного сиденья и ставит передо мной.
– Я еще не сказала, что согласна!
Но уже начинаю наигрывать, ставлю ноги поудобней, плечи расслабляются по мере того, как произведение набирает ход. В памяти внезапно всплывает воспоминание из юности: последнее Рождество перед тем, как я уехала из дома, мы с мамой в то время были на ножах. Папе вздумалось ее удивить, коллективно исполнив песню «Устрой себе веселое маленькое Рождество». Столь банальный выбор мог сойти с рук только ему. Сначала он привлек к делу Вайолет, которую и уговаривать не пришлось, а она уже должна была завербовать нас. Я согласилась, хотя умоляла выбрать что-нибудь поинтереснее, не такое тривиальное. Томаса еле уломали.
Мы репетировали несколько недель (репетиции особо там не требовались), пользуясь тем, что мама уезжала давать уроки. Когда наступило рождественское утро, я уселась за пианино, рядом в пижамах выстроились Томас, Вайолет и папа. В углу стояла елка, на полу валялась скомканная оберточная бумага. Они спели, ужасно фальшивя, стараясь изо всех сил. Мама растрогалась, благодарила, с трудом выговаривая слова сквозь слезы. Казалось, я совершенно забыла об этом случае, а сегодня, спустя много лет, почему-то вспомнила. Я вглядываюсь в партитуру Моцарта, и у меня перехватывает горло.
Я не знаю, что принесет этот год, что решат мои родители, но сыграть с Бостонским оркестром – это хороший способ потянуть время, прекрасная отдушина, событие, которого стоит ждать, к которому нужно стремиться. Это мой подарок матери, осуществление ее мечты в благодарность за все, что она мне простила. Это подарок себе – той части себя, которой я позволила увянуть, – как символ нашей прежней гармонии. Воспоминание, за которое можно держаться, если то, что они говорят, правда; если, несмотря на наши надежды и протесты, через год они все-таки уйдут.
Глава 4
Эвелин
Июнь 1942 г.
Поезд, покачиваясь, отходит от Южного вокзала и везет меня обратно в Стони-Брук. Закончился второй, последний, год моего обучения в школе для девочек миссис Мейвезер. Прислоняюсь головой к прохладному стеклу, устраиваюсь поудобней. Напротив мужчина читает измятую газету, на первой полосе фотография девушек, продающих военные облигации. За окном серо-коричневые краски Бостона постепенно сменяются полосками зеленого и голубого – полями и небом.
Меня распирает от нерастраченной энергии; чем ближе мы подъезжаем, тем труднее находиться не дома. В вагоне душно от сигаретного дыма, я истосковалась по морскому бризу, хору цикад на ночном болоте, влажному песку под голыми ступнями. Есть и новое чувство: к волнению примешивается грусть. Я расстаюсь с Мэйлин, уроками игры на фортепиано, очертаниями новой жизни, которую я только-только начала наполнять красками. Вот преподаватель Бостонской консерватории Сергей, русский, – известно, что он крайне скуп на похвалу, – говорит, что я подаю большие надежды. Возможно, у них в следующем году будет место, и он позвонит, кому следует. А вот гостиная Мэйлин, где по вечерам собирается блистательная компания писателей, художников, музыкантов, и я, примостившись на диване, жадно их слушаю – от историй, которые вливаются в уши сладким нектаром, кружится голова. Еще списки желаний, которые меня научила составлять Мэйлин; свои желания я считаю нелепыми и осмеливаюсь их показывать только ей и Джозефу: помочить ноги в Тихом океане, посетить Всемирную выставку, покататься на слоне. Бостонский список, который мы придумали вместе, висит на зеркале в ванной, и мы с упоением выполняем пункт за пунктом: покататься по реке Чарльз, увидеть египетские мумии в Музее изобразительных искусств, поесть соленый арахис на стадионе «Фенуэй Парк». Затем улицы Бостона, полные нарядных людей, которым всегда есть куда пойти. И возможность прокатиться на троллейбусе: я сажусь в Бруклайне, выхожу на какой-нибудь остановке и брожу там часами, взбудораженная мыслями о том, что меня ждет.
Но остаться в Бостоне означало бы отказаться от той жизни, которой я жила раньше. Как же мне трудно было прощаться с Джозефом в конце прошлого лета! Мы целовались, все шло кру́гом, звуки исчезли, и я чуть не опоздала на поезд. Я люблю его, сколько себя помню. Наверное, потому, что он совсем не похож ни на меня, ни на Томми, который сплошь состоит из шумихи, бравады и шуток. Джозеф словно отполированный волнами камешек, который всегда носишь в кармане, и прикосновение к нему успокаивает.
Я знала, что он ходит на свидания и целуется с девушками. Своих чувств я никогда не показывала; обо мне, лохматой и с поцарапанными коленками, он в таком ключе не думал. Джозеф относился ко мне по-братски, мы дружили, потому что были двумя спутниками, вращающимися вокруг одной планеты. И только прошлым летом он меня увидел по-настоящему. Стал смотреть так, словно я была сном, от которого он не хотел просыпаться; я чувствовала его взгляд как физическое прикосновение, даже отвернувшись. Когда мы впервые поцеловались, сердце у меня запрыгало в ритме стаккато.
Весь год мы беспрестанно переписывались и урывками виделись по праздникам. После радости встречи слишком быстро наступала горечь расставания, и мне оставалось лишь томиться в ожидании следующего письма, следующего приезда, следующего поцелуя. Я вечно была в состоянии раздвоенности. В Стони-Брук мне не хватало бостонской суеты, в Бостоне я скучала по объятиям Джозефа, по чувству принадлежности, по дому.
Когда поезд, дернувшись, останавливается на Юнион-Стейшен, у меня чуть сердце из груди не выскакивает. Я хватаю чемодан и тащу его мимо пассажиров, пробирающихся к проходу. На ходу приглаживаю волосы, поправляю заколку, досадуя, что за время поездки прическа примялась. Высунувшись из вагона, замечаю Джозефа, который на голову выше колышущейся толпы. Рядом с ним Томми, оба в заправленных в брюки рубашках с коротким рукавом и воротничком на пуговицах. В этот раз я сначала бегу к Джозефу и, бросив чемодан, прыгаю к нему в объятия. Он отрывает меня от земли, и наши поцелуи подобно глотку воздуха избавляют меня от чувства раздвоенности.
– Может, хватит, а?
Томми смеется, прикрывая глаза рукой, сигарета подпрыгивает между губ. Я выскальзываю из рук Джозефа и крепко обнимаю брата.
– Как прошел второй год? Теперь ты, наверное, еще культурней, чем прошлым летом?
– Естественно! Культура прямо из ушей лезет, – говорю я, широко улыбаясь и делая нарочитый реверанс.
– Ты такая красивая! – Джозеф обнимает меня за талию и снова целует, а потом берется за мой чемодан. – Добро пожаловать домой!
Домой. Какое странное, зыбкое слово.
Доехав до «Устричной раковины», Джозеф оставляет отцовский «Форд» на дорожке, и мы вместе направляемся к крыльцу. Я захлебываюсь от избытка чувств: не сосчитать, сколько раз за последний год я представляла себе нашу встречу, этим спасаясь во время приступов одиночества.
– Как здорово, что нам не придется больше прощаться! Наконец-то мы снова вместе. Навсегда, – говорю я, лучезарно улыбаясь сначала Джозефу, затем Томми и ожидая ответной улыбки или хотя бы кивка.
Но они мрачнее тучи. Томми смотрит прямо перед собой, Джозеф уставился в землю. Я осекаюсь.
– Что такое? Томми, только не говори, что теперь ты вместо меня собрался к миссис Мейвезер!
Я смеюсь. Выражение их лиц не меняется, и я резко замолкаю.
– Что происходит?
– Скажи ты. – Томми дергает подбородком в сторону Джозефа.
Его лицо пугает меня своей бесстрастностью – это не мой брат, это какая-то маска, мрачная копия.
– Что скажи?
Я так крепко вцепляюсь в Джозефа, что улавливаю пульсацию у него в мышцах. Переключаю внимание на него – он быстрей расколется.
– Вы о чем?
Он смотрит на меня сверху вниз виноватым взглядом.
– Мы записались добровольцами.
Я отбрасываю их руки, будто это провода под напряжением; в голове расползается туман, погребая под собой восторг, который я испытала по приезде домой.
– Да как вы…
Томми роется в кармане, делая вид, что что-то ищет, лишь бы не встретиться со мной глазами.
– Нам пришлось.
– Да с чего вдруг! Девятнадцатилетних не призывают!
Ноги у меня становятся ватными. Джозеф прижимает мою руку к своей груди.
– Это дело времени.
– Откуда ты знаешь?!
К глазам подкатывают слезы, и я яростно моргаю. Томми закуривает «Лаки страйк».
– Эви, мы хотим себя проявить. Думаю, ты нас понимаешь, как никто. Мы не стали ждать, пока попадем под призыв. – Он выпускает тонкое облачко дыма. – Ну кому я объясняю. Тебя самой два года дома не было.
Я мотаю головой.
– Это совсем другое! Мне там не угрожала смерть!
Томми приподнимает брови и спрашивает с кривой ухмылкой:
– Разве? А от скуки?
– Ничего смешного!
Он отмахивается.
– Умирать – это не про нас.
От слова «умирать» у меня подкашиваются ноги. Я хочу возразить, прокричать вопросы, которые вертятся в голове… Ничего не выходит. Так и стою, бессильно свесив руки.
– Ладно, я пойду. Вам нужно поговорить и все такое.
Томми сжимает мой локоть и уходит через заросший буйной зеленью луг, оставляя нас на покосившемся крыльце «Устричной раковины». Мы стоим молча, не касаясь друг друга. Синее небо без единого облака, теплый ветер и солнце сейчас совсем некстати. Я мечтаю укрыться под покровом ночи и в одиночестве слушать мрачный стук дождя за окнами темной комнаты. Позвякивают китайские колокольчики из ракушек, Джозеф крутит расстегнутую пуговицу на рубашке.
– Как вы могли?!
У меня на глазах слезы, я принимаюсь разглядывать свои туфли – мэриджейны на каблучке – и елозить подошвой по деревянным доскам крыльца. Джозеф с силой – мне даже кажется, до боли – трет костяшки пальцев друг о друга.
– Не знаю, что и сказать… Томми ведь не отступается. Я говорил, мол, давай подождем, посмотрим, что к чему, а он как заладил: надо поступать по-мужски, я все равно уйду добровольцем хоть с тобой, хоть без тебя… А одного я его не отпущу, ты и сама бы этого не хотела.
Теребя волосы, я опускаюсь на ступеньки крыльца.
– Снова с тобой прощаться? С вами обоими? А если что-то случится?
Джозеф садится рядом, зажав пальцы между коленями. Его нога в нескольких дюймах от моей, но он не придвигается ближе, и я ощущаю расстояние между нами так же ясно, как чувствовала бы его прикосновение.
– Не знаю… Я очень серьезно к этому отношусь и понимаю, как все может обернуться. Пойми, он мне тоже как брат! Мне больно от мысли, что я от тебя уеду, но я себе не прощу, если с ним что-то случится, пока я тут отсиживаюсь!
Я заливаюсь горючими слезами, потом делаю попытку продышаться. Джозеф нежно обнимает меня сильными руками и целует в щеку.
– Не плачь, ну пожалуйста!
Я впервые встречаюсь с ним взглядом и натыкаюсь на нечеткий контур своего отражения в глубине его карих глаз.
– Когда вы уезжаете?
– Через две недели.
– Две недели?!
– По-другому нельзя.
– Я вернулась домой, чтобы побыть с тобой! – умоляющим тоном говорю я.
– В смысле? – удивляется Джозеф. – Школа закончилась, вот ты и вернулась.
– В Бостонской консерватории было место – не знаю, может, я бы и не поступила, конечно, – но я отказалась, потому что это еще на четыре года там оставаться.
– Ты о чем?
Он отстраняется, в замешательстве хмуря брови.
– Я могла остаться в Бостоне. Что мне здесь делать, если ты уезжаешь?
– Здесь вообще-то твой дом, – отвечает Джозеф. – Я скоро вернусь, не успеешь и глазом моргнуть, и мы с тобой заживем ровно с того момента, на котором остановились.
Теперь я рыдаю, не стесняясь. Я думаю о том, что я потеряла и что мне еще предстоит потерять, и с трудом выговариваю:
– Снова прощаться – это невыносимо!
Джозеф держит ладонями мой дрожащий подбородок и большими пальцами вытирает размазавшиеся по щекам слезы.
– А мы и не будем.
Он прижимает меня к себе, я утыкаюсь ему в плечо, оставляя на рубашке мокрые разводы, и стою так, пока не успокаиваюсь.
Джозеф и Томми уезжают туманным, дождливым утром. Над Лонг-Айлендом висит поднимающаяся от пролива дымка, Бернард-Бич плохо видно за струями дождя. Томми в парадной форме. Папа с крыльца отдает ему на прощание честь, мама, сияя от гордости, целует в щеку. Носовой платок у нее просто для красоты, он абсолютно сухой. Их сын, местная звезда, вот-вот станет настоящим героем.
Заходим за Джозефом в «Устричную раковину»: он стоит на крыльце, его мать рыдает, уткнувшись ему в плечо. Он низко наклоняется, чтобы ее обнять, а она так крепко хватает его за форму, что, когда он выпрямляется, на ткани видна помятость. Потом Джозефа заключает в объятия отец, такой же высокий, как и он, и массивный словно медведь.
– Храбрость храбростью, сынок, но обязательно возвращайся домой, слышишь? Вместе с Томми!
Глаза у него красные, наверное, натер или не выспался, или и то и другое. Родители Джозефа старше моих, у них уже морщины и седина. У них много лет не получалось зачать ребенка, а потом вдруг родился Джозеф – свет в окошке. В детстве мать его то и дело тискала, а отец сажал на свои широкие плечи и с плеском сбрасывал в воду. Когда он подрос, они по-прежнему были с ним ласковы, да и друг с другом тоже. Я смотрю, как они прощаются, и остро чувствую боль, которую две недели, проведенные вместе, прятала где-то глубоко. Эти дни, пронизанные радостью и тревогой, стали последним глотком воздуха, нашей тайной вечерей.
Вот мы втроем уже на вокзале. Томми и Джозеф стоят напротив меня в форме цвета хаки: пилотках и кителях с галстуками. Вокруг тут и там удручающие сценки: подружки, жены, матери в своих лучших платьях и шляпках с тоской цепляются за прощальные объятия, поцелуи и слова утешения – зыбкие, мимолетные. Мы столько летних дней провели вместе, однако сейчас все по-другому: нет больше солнца, синего неба, свободы. Я ощущаю эту перемену с тупой и усиливающейся со временем болью – как от микротрещины в кости.
Томми прислоняется к колонне и, пуская кольца дыма, наблюдает за тем, как другие мужчины грузятся в вагоны.
– Ты и соскучиться не успеешь, как мы вернемся. Увидев, какой я обаятельный, а Джо симпатичный, немцы сами сдадутся.
Он одаривает меня своей самой широкой улыбкой, поигрывая бровями. Я пытаюсь ответить тем же уверенным тоном, но у меня каменеют челюсти.
– Берегите себя, вы оба. – Мой голос звучит ровно.
Я выплакала все слезы накануне ночью, сегодня утром у меня уже нет сил плакать.
– Томми, пожалуйста, не делай глупостей.
Он со смехом выдыхает последнее колечко дыма и тушит окурок носком ботинка.
– Мне бы и в голову такое не пришло!
Я выдавливаю из себя улыбку.
– До встречи! Люблю тебя, дорогой братик.
– И я тебя люблю, Эви!
Он заключает меня в крепкие объятия, я утыкаюсь подбородком в шершавый шерстяной китель. Снова хочется плакать. С трудом проглатываю слезы. Скоро наши дни рождения. Как праздновать без ребят?
– Джо, пойду займу места. Встретимся в вагоне.
Томми хватает сумки, и Джозеф, кивнув, провожает его взглядом, а потом поворачивается ко мне.
– Присмотри там за ним, хорошо? Вообще друг за другом присматривайте… – говорю я, запинаясь, потому что теперь, когда Томми в поезде, до меня окончательно доходит, что они уезжают.
– Так и будет, Эвелин.
Он берет меня за подбородок, и мне теперь не отвернуться. Передо мной его губы, которые так часто смыкались с моими, целовали меня с настойчивым и нежным языком. Линия подбородка, по которой, лежа в ленивые послеобеденные часы, я проводила кончиками пальцев в надежде запечатлеть, запомнить. Джозеф так пристально смотрит на меня глубокими карими глазами, что я вижу в них свое отражение; меня завораживает это зеркало в зеркале, бесконечный взгляд в самую глубину себя.
– Я все сделаю, чтобы мы оба вернулись домой.
– Обещай! – Голос меня подводит, срывается.
Джозеф морщится и закрывает глаза, словно от боли.
– Я не могу этого обещать… Я сделаю все, что в моих силах…
– Обещай, Джозеф! Если ты дашь мне обещание, то не сможешь его нарушить… Может, это вас убережет… Я хочу вас уберечь!
Я начинаю плакать. Мои слова лишены всякого смысла; я продолжаю что-то бормотать об обещаниях, ноги слабеют, и Джозеф прижимает меня к себе.
– Обещаю, – шепчет он, касаясь губами моего уха, а потом почти утыкается носом мне в нос. – Я люблю тебя, Эвелин.
После этих слов, произнесенных впервые, меня покидают последние силы. Дымный сырой воздух рассекает гудок поезда, и оставшиеся на платформе пассажиры бегут к вагонам. Я, ошеломленная, молчу, а сердце кричит, однако не в силах вырваться из капкана и дать подсказку языку. Я хочу, хочу сказать, что тоже его люблю, но… Лишняя секунда колебания перед прыжком с обрыва, и все, момент ушел. Я не могу одновременно прощаться и признаваться в любви. Если я не признаюсь сейчас, ему придется вернуться домой, чтобы это услышать. Придется! Я вырываюсь из его объятий, с мокрыми щеками, с розовыми пятнами на ключицах – там, где я прижималась к колючей шерсти кителя.
Я люблю тебя, Джозеф!..
Вместо этого я говорю:
– Возвращайся домой, хорошо? Вы оба возвращайтесь.
Его глаза ищут мои, вымаливая ответ. Эти глаза-зеркала… Поезд снова дает гудок, я целую Джозефа, приглаживаю ему выбивающиеся из-под пилотки волосы и подталкиваю к вагону, издавая что-то похожее на стон.