– Что же, спой что-нибудь, пожалуйста, – просила ее матушка. И мы все направились в зал, где стояло наше фортепьяно. Макрина торжественно уселась за него. Высоко и неуклюже поднимая и опуская пальцы рук на клавиши, жеманясь и до отчаянности смешно, хрипло и точно передразнивая кого-то, пропела «Черную шаль», «По улице мостовой», «Паричок» – одним словом, несколько романсов и песней, которые были тогда в ходу у барышень. При первых же звуках ее голоса Заря стал так фыркать, что Нюта схватила его за руку и вытолкала в переднюю. Сама она смотрела в сторону и закрывалась платком, чтобы не выдать душившего ее хохота, а матушка, увидев красное, сконфуженное лицо Жени, отошла к окну и вся тряслась от смеха. Только одна Макрина была так увлечена и поглощена собственным пением, что ничего не видела и не слышала, что делалось вокруг. Когда, кончив весь свой репертуар, она обернулась к матушке со словами: «Все же хоть немножко да могу что-нибудь!.. А сколько разов начинала я ее учить, да ведь она не хочет», – говорила она, указывая на дочь. В эту минуту матушка уже оправилась от душившего ее смеха и, подходя к певице, решительно заявила:
– Вот что, Макрина; если ты любишь дочку, не учи ты ее ни французским словам, ни этим песням.
– Да отчего же? Покойный папенька не могли меня дурному обучить!
– Видишь ли… Может быть, сто лет назад это было и не смешно, а теперь, я прямо скажу, Женю твою за такое пение и за такой французский язык просто просмеют. Лучше в обществе молчать, чем такие фокусы выкидывать.
Мало-помалу Женя сделалась членом нашей семьи: она только ночевала дома, да и то не всегда. Макрина очень огорчалась, но Женя в конце концов сумела заставить ее примириться с этим и продолжала заниматься очень усердно. Хотя ей и не удалось научиться французскому языку, но даже элементарное образование, которое она получала, чтение и общение с более или менее образованными людьми так изменили ее манеру говорить и держать себя, что она уже через несколько месяцев была просто неузнаваема. Она полюбила членов моей семьи, как родных, а перед моею матерью просто благоговела.
Через несколько лет Макрина внезапно умерла. «Это было в тот период жизни моей семьи, впрочем очень непродолжительный, когда моя мать жила совершенно одна, так как мы, ее дети, были в разных концах России. И вот в это-то время матушка стала жить с Женею. Они как-то отправились вместе в город, где в одном знакомом семействе Женя встретила Жукова – молодого чиновника, занимавшего очень скромное место – и вышла за него замуж.
Семейство молодых Жуковых быстро увеличивалось, а жалованье отца семейства возрастало очень медленно. Эту семью поддерживало только то, что зимою Терешка и Фишка, оставшиеся единственными хозяевами жалкой усадьбы Жени, отечески заботились о своей молодой барыне: зимою доставляли ей кое-какую провизию, а летом она переезжала с детьми в свою деревню и проводила в ней несколько месяцев. Но в год освобождения крестьян Терешка умер. Женя отдала за ничтожную аренду свой сад и крошечный кусок земли, выговорив себе право жить в своем доме летом, и взяла к себе в няньки Фишку, которою не могла нахвалиться, – такой она оказалась заботливой, преданной и любящей детей.
В двух верстах от нашего имения проживал в своей усадьбе мой родной дядя, брат покойного отца, Максим Григорьевич Цевловский, которого моя семья называла „дядя Макс“. Он прославился своим отчаянным женоненавистничеством. Но он не всегда был таким: до печального инцидента, перевернувшего всю его жизнь и изменившего его характер, он имел большую склонность к щегольству и мотовству. Он постоянно жил в Петербурге и только летом, да и то ненадолго, приезжал в свое имение, отчасти чтобы отдохнуть от рассеянной жизни в столице, но прежде всего чтобы устроить свои дела по имению, отдать на сруб часть своего леса (в его имении было несколько превосходных лесов), продать хлеб и несколько человек крепостных, – одним словом, запастись деньгами.
По рассказам моей матери, трудно даже представить, с каким нетерпением в наших краях ожидали приезда Максима Григорьевича. В семействах, где были девушки-невесты, дома приводили в порядок, вешали на окна чистые занавески, а барышни обновляли свои туалеты. Хотя беспутное и разорительное хозяйничанье Максима Григорьевича было у всех на глазах, хотя он владел весьма небольшим имением, которое с каждым годом приходило все в больший упадок, а число крепостных душ постоянно уменьшалось, но барышни пускали в ход всевозможные хитрости и уловки, чтобы только женить его на себе, и их родители тоже были не прочь породниться с блестящим по внешности человеком.
Мне говорили, что в то время, когда я еще не знала его, он имел весьма представительную наружность, был ловким танцором, прекрасно говорил по-французски, всегда одевался по моде. И вдруг этот светский лев безумно влюбился в Варю – крепостную одного помещика. Она была, однако, грамотной, с изящными манерами и, исполняя обязанности горничной при дочери помещика, кое-чему научилась у своей барышни. Максим Григорьевич купил Варю, увез ее в свой маленький деревенский домик, который к этому времени уже пришел в ветхость, и стал жить с нею как с женою, обожал ее, выполнял все ее прихоти, хотя доходы его уже были более чем скромные, но не пожелал жениться на ней даже и тогда, когда у них родилась дочь. Единственно, чего могла добиться от него молодая женщина, это то, чтобы он дал ей и ее дочери волю, после чего она, однако, некоторое время еще прожила с Цевловским.
У них крайне редко бывали гости, а сами они совсем почти никуда не показывались, только Варя раза два в год, и всегда одна, ездила в имение своего прежнего помещика, где у нее были родные. И вдруг, однажды, Максим Григорьевич, уехав на неделю-другую в город, после своего возвращения домой не застал ни своей маленькой дочери, ни Вари. Письмо, которое она оставила ему, начиналось с упрека за то, что, несмотря на ее просьбу дать свое имя ей и дочери, он не сделал этого, следовательно, стыдился быть мужем крепостной. Из этого она делала вывод, что он никогда не любил ее. Вследствие этого, по ее словам, она и предпочла уйти к человеку, с которым будет повенчана уже в ту минуту, когда он прочтет эти строки.
Это так поразило дядюшку, что у него сделался удар. Правда, через некоторое время он несколько оправился, но встал с постели дряхлым стариком. Свое негодование на бывшую любовницу он постоянно выражал моим родителям. Он негодовал более всего на то, что он, по его мнению, поступал так благородно с „тварью“, а она заплатила ему вероломством. Свое благородство по отношению к ней он усматривал в том, что дал ей волю, что она была полной хозяйкой в его доме; но жениться на ней он не мог, так как не потерял еще головы настолько, чтобы сделать такой позорный для дворянского достоинства „мезальянс“.
Однажды дядя прислал к матушке верхового с просьбою немедленно навестить его. Как только она вошла к нему, он приказал внести случайно найденный сундук; по словам прислуги, в нем хранились вещи Вари. Дядя просил матушку при нем перебирать и пересматривать все, что осталось после „твари“. Матушке не удалось отговорить его от этого предприятия: замок по его приказанию был немедленно сломан, и он зорко следил за каждой мелочью, которую матушка вынимала. В сундуке оказалось старое тряпье и среди него небольшая пачка писем теперешнего любовника или мужа Вари, который, видимо, никогда не прекращал с нею сношений и – писал ей еще в первый год ее сожительства с дядею. В одном из писем „он“ говорит, что верит в ее любовь к нему и понимает, что ее сожительство с „старым негодяем“ было вызвано крайнею необходимостью, уверяет ее в неизменной любви и благодарит за то, что она, несмотря на предложение „старого хрыча“ жениться на ней, отказалась от „этой чести“. Это последнее уже, несомненно, было с ее стороны хвастовством и ложью.
Читая это письмо, рассказывала матушка, дядя от злобы престо рычал, как зверь, а затем с ним сделался припадок, во время которого судороги сводили его члены, перекашивали лицо и всего его било и ломало.
Совсем оправиться после нового припадка дядя уже не мог до самой смерти и никогда больше не выходил из дому. Он не всегда мог даже прохаживаться по комнатам и большую часть дня проводил в кресле у окна.
После описанных событий Максим Григорьевич сделался отчаянным женоненавистником и, кроме моей матери, не дозволял переступать ни одной женщине порог своего дома. Нас, родных племянниц, он тоже долго не пускал к себе, но брата моего Зарю, который был в то же время и его крестником, он чрезвычайно любил и даже делал матушке сцены, что она редко отпускает его к нему.
Максим Григорьевич был до невероятности счастлив, когда к нему приезжал Заря, с которым он играл в „дурачки“ и в лото, вел бесконечные разговоры о подлости женщин (моему брату в то время не было еще и десяти лет), и это помогало одряхлевшему и опустившемуся старику коротать время. Мой братишка тоже рвался к дяде; в такие дни он меньше занимался, а этим он особенно дорожил, мог рассуждать с ним, как взрослый со взрослым, и к тому же ел много сладкого, чего был лишен дома.
Мы, дети моей матери, считались единственными законными наследниками имения дяди, но Заря убеждал нас – сестер, – что мы не получим этого наследства, так как дядя ненавидит „бабье“, и что только он один сделается его единственным наследником. Трепки матушки, когда ей удавалось перехватить подобные рассуждения, не помогали, и он продолжал переносить нам слова дяди, исполненные ненависти и презрения к женскому полу вообще.
Как были бы возмущены современные родители, если бы услышали, что их дети обсуждают, кто из них какое наследство получит, у кого оно будет больше и почему, – а в то время подобные разговоры были обыденным явлением среди помещичьих детей. При жалком умственном и нравственном воспитании, при отсутствии книг для детского чтения такие рассуждения детей между собою были вполне естественны: они лишь повторяли то, что слышали от старших. И это, несомненно, пятнало чистую детскую душу. Только могучая волна идей 60-х годов вытравила эту грязь из души людей, страстно увлекавшихся ими и отдавших себя на их служение. Так было и с моим братом Зарею: несмотря на его вечные рассуждения о наследстве, о разделе имения с старшим братом, он, когда пришел в возраст, оказался на редкость бескорыстным человеком.
Однажды дядя попросил матушку привезти к нему нас, его родных племянниц. При его женоненавистничестве это крайне ее удивило. Однако она не хотела расспрашивать его о причине такого внезапного желания, чтобы не раздражать больного старика, высказала только сожаление, что он не увидит Саши. При этом она рассказала ему о ее страсти к учению, о ее тоске при мысли, что она будет лишена образования. Дядя возразил, что он удивляется, как матушка при своем здравом уме не может понять того, что, поддерживая я Саше ее стремление к учению, она совершает относительно нее великое преступление. Каждая женщина, по его мнению, – божеское проклятие: подла, низка, грязна по натуре, но женщина с образованием, да еще с умом, – уже настоящая язва для окружающих.
Хотя моей матери несомненно были противны подобные взгляды и рассуждения, но, по ее словам, не желая больного и несчастного старика предоставлять полному одиночеству и отсутствию какого бы то ни было развлечения, она объявила, что я с Нютою и нянею должны отправиться к дяде.
– Ах ты господи!.. – говорила няня в большом беспокойстве от предстоящего визита, когда мы уже подъезжали к дому дяди. – Ручку-то целуйте… ручку не забудьте… – Больше она уже, видимо, не могла придумать никаких других наставлений.
Но каково же было наше изумление, когда дядюшка встретил нас более чем радушно. Однако в первую минуту он меня неприятно поразил своим видом; это был высохший живой скелет, с редкими волосами, с трясущейся головой и трясущимися руками, с глубокими морщинами по всему лицу, но что особенно производило отвратительное впечатление – это его застывшая саркастическая улыбка в углах его тонких губ. Только что мы успели поздороваться с ним, как лакей стал подавать кушанья: Няня хотела было встать за моим стулом, но он не допустил этого, говоря: „Сегодня у меня обед с дамами… Да ведь ты и дома сидишь с своими господами!..“
Няня, по обыкновению, начала говорить о том, как „его покойный братец, а ее благодетель, не по заслугам возвеличил ее…“. Дядя заметил на это, что его брат Николай и его жена, должно быть, необыкновенные люди, так как могли счастливо прожить двадцать лет в супружестве и сумели добыть такую верную слугу, как няня.
Нам подавали много блюд, до которых дядя почти не дотрогивался; особенно обильно угощали нас сладким. Когда мы уже перестали жевать и грызть, лакей поставил на стол поднос, весь заваленный кусками материй и различными коробочками. Дядя, как нам потом рассказывали, уже давно скупал у странствующих торговцев все, что было получше. И вот теперь он засыпал подарками нас троих, при этом он внимательно смотрел то на меня, то на сестру. Няня и Нюта принимали подарки с благодарностью, но сдержанно, а я с каждым новым подношением приходила все в больший восторг: при каждом подарке я бросалась обнимать и целовать дядю, а получив кусок материи, подбегала то к сестре, то к няне и, захлебываясь от радости, говорила о том, какое у меня теперь будет красивенькое платье… Но вот дядя опять усадил нас за стол и пододвинул к Нюте футляр с золотыми серьгами, а ко мне коробку, в которой лежали разноцветные бусы, блестящие колечки (конечно, из самоварного золота), цветные ленты и т. п. Он приказал няне навесить на меня все подарки и подвести к зеркалу. Когда я увидела себя в бусах и лентах, я пришла в неистовый восторг: скакала, визжала, то и дело бросалась целовать дядю.
Во второй наш визит обед был такой же обильный яствами и сладостями, но я ела кое-как, поджидая с нетерпением лакея с подносом, и удивлялась, что он так долго не несет подарки. Наконец я не выдержала и спросила об этом. Дядя расхохотался и отвечал, что теперь будут „кресты“: в то время так говорили, когда за обедом уже нечего было больше ожидать. Вероятно, я скорчила при этом постную физиономию, так как дядя, гладя меня по голове, спросил: „Ну, скажи-ка по правде – ведь когда ты увидала дядю в первый раз, ты очень испугалась старого „кащея“, а ленточки да колечки заставили тебя позабыть, что у тебя дядя такое пугало?“ Я простодушно отвечала: „Да… забыла… Очень были хорошие подарочки… А отчего сегодня не было?“ Дядя начал так хохотать, что лакей и повар схватили кресло, на котором он сидел, и понесли его в спальню.
Матушка рассказывала, что, когда она приехала к нему после нашего второго посещения, он объявил ей, что если и хотел видеть своих племянниц, то только для того, чтобы убедиться, такие ли мы подлые создания, как все женщины вообще. Он имел надежду, что природа пощадила нас от склонности, общей всем женщинам, так как мы – дети таких „необыкновенных людей“ (это говорилось с ядовитой иронией), какими он считал наших родителей. Но, к сожалению, он убедился, что у нас уже заложены начала, свойственные всему, женскому полу. Нюта, по его словам, уже научилась хитрить, фальшивить и умеет себя сдерживать, что же касается меня, то я откровенно проявила все задатки „продажной твари“. Это так взбесило матушку, что она вскочила со стула, не прощаясь уехала домой и не приезжала к нему до тех пор, пока он не заболел.
Скоро после нашего последнего визита к дяде матушка узнала от священника, что он был у Максима Григорьевича, чтобы подписать составленное им духовное завещание, по которому все свое состояние, впрочем более чем скромное (он еще при жизни продал почти весь лес на сруб, что составляло главную ценность его имения), он оставил моему брату Заре, назначив матушку опекуншею до его совершеннолетия.
После этого дядя Макс прожил еще года полтора, и его женоненавистничество все более росло: очень возможно, что оно уже являлось какою-нибудь формою психического расстройства. Его лакей и повар, безотлучно находившиеся при нем в комнатах, должны были докладывать ему обо всем, что делалось в деревне, что прежде совсем не занимало его. Они тотчас заметили, что барина более всего интересуют рассказы о том, как тот или другой из его крепостных „побил свою женку“. Выслушав такое сообщение, Максим Григорьевич приказывал „ужо вечерком“ позвать к себе драчуна, которого и вводили в его кабинет. Крестьянин со всеми подробностями передавал ему, как он „надысь оттаскал свою паскуду“. Барин был счастлив до бесконечности, потирал от удовольствия руки, приказывал повторить те или другие подробности, серьезно вникая в каждую мелочь драки, смаковал то, что должно было возбуждать лишь стыд и отвращение, весело хохотал и наконец приказывал старосте выдать из амбара ржи или овса крепостному, избившему свою жену, провожая „героя“ одним и тем же наставлением: „Да… бабу надо Держать в ежовых рукавицах… Бабу надо бить смертным боем“, – что и без его советов во всей силе практиковалось тогда крестьянами.
В последний год своей жизни, совсем незадолго до своей кончины, дядя специально для лета устроил себе новое развлечение: он приказал слугам следить, чтобы ни одна баба не смела близко проходить мимо его дома. Если одна из них, свернув с дороги, делала крюк и задами шла к избам, ее не трогали, но если она выказывала стремление пробраться к ним ближайшим путем, то есть мимо господского дома, – ее хватали, притаскивали под окно горницы и по обнаженному телу наносили удары плетью. В таком случае барин любовался этою экзекуциею из своего окна, приказывая открывать его настежь, когда это дозволяла погода. Если это была „чужая баба“, которая за экзекуцию грозила пожаловаться на него своим господам, она получала несколькими ударами больше. Когда баба жаловалась, что чужой барин выпорол ее только за то, что она прошла мимо его дома, некоторых помещиков это только потешало, другие же, напротив, находили, что каждый из них может делать что ему угодно только с своими крепостными, но не имеет права распоряжаться чужими подданными, и подавали жалобы на Максима Григорьевича. Однако ему все как-то сходило с рук, пока из-за своих диких и пошлых причуд он не нарвался на громкий скандал.
В верстах пятнадцати от его поместья находилась усадьба, принадлежавшая трем сестрам, девицам Тончевым. Они жили вместе в своем ветхом домишке и слыли у одних помещиков под названием „трех граций“, а более примитивные из них просто называли их „стервы-душечки“. В то время, о котором я говорю, младшей из них было уже под сорок лет, а старшей за пятьдесят. Все три называли друг друга поэтическими уменьшительными именами: старшую Эмилию Васильевну Милочкой, вторую Конкордию – Дия, а третью Евлалию – Ляля. По своей внешности все три девицы представляли полный контраст этим поэтическим именам: если бы на Милочку (то есть на старшую, Эмилию) надели солдатский мундир и шапку, никто не заподозрил бы, что это переряженная женщина, – такая она была высокая, сухопарая, жилистая, с плоскою грудью, с длинными руками и огромными ступнями ног, которые всегда были на виду, так как для хозяйственных удобств она, кроме праздничных дней, ходила в мужских сапогах и короткой юбке. Всему складу ее фигуры соответствовало и ее узкое, длинное, сухое лицо с выдававшимися скулами, ее грубые, мужиковатые манеры, ее громкий, мужской голос. Только густые черные волосы, заплетенные в косу, приколотую на затылке в виде огромной лепешки, с пробором напереди и с напусками на висках, были единственными женскими атрибутами этой особы. При этом она обыкновенно ходила с палкою в руке и в сопровождении огромной собаки, которая по ее приказанию бросалась на каждого, рвала одежду и жестоко кусала.
Вторая сестра – Дия (Конкордия) – имела более женский облик, но своею внешностью напоминала куклу домашнего производства, сделанную из ваты и тряпок, – такая она была пухлая, рыхлая, с расплывчатыми чертами лица. Особенно странное впечатление производили ее глаза и брови, которые, точно у куклы, как будто проведены были углем, а губы – красной краской. К тому же нос, лоб и щеки имели неестественно красный цвет, точно со всего лица была сорвана кожа (говорили, что это случилось у нее от простуды вовремя рожистого воспаления). Старшая сестра, Милочка, со всеми разговаривала резко, грубо и отрывочно, а Дия выражалась в приторно сладком тоне, жеманясь и закатывая глаза; при этом голос у нее был скрипучий, как неподмазанное колесо. Один помещик, который не мог выносить ее голоса и ужимок, сказал ей однажды; „Да вы не Конкордия, а Дискордия“[22 - не Согласие, а Ссора (от лат. concordia и discordia).].
Третья сестра, Ляля, может быть, и могла бы считаться недурненькой в давнопрошедшие времена, если бы не ее утиный нос, который доходил почти до края верхней губы. Во всяком случае, она была в семье любимицею, особенно старшей сестры, которая считала ее красавицей, наряжала ее, баловала и не теряла еще надежды на ее замужество, вечно приготовляя ей приданое, из-за которого она мучила своих крепостных за пяльцами и ткацким станком. Так как соседи знали, что девицы Тончевы небогаты, то Эмилия Васильевна, желая заставить их говорить о приданом Ляли, показывала им, когда они появлялись у нее, вышитые для младшей сестры в пяльцах платья, юбки и т. п., выдвигала ее огромные сундуки, наполненные полотном и бельем.
Несмотря на давным-давно прошедшую молодость. Ляля продолжала наивничать, при виде каждого мужчины стреляла глазками, разыгрывая роль козочки, которая все еще хочет прыгать, шалить, забавляться. Эта „игривость“ в возрасте, смежном со старостью, делала ее и комичной и жалкой, но, как бы то ни было, она все же не приносила такого вреда своим крепостным, как ее старшие сестры.
Если бы в то время в нашей местности не существовало этих трех сестер, помещикам жилось бы куда скучнее. Бывало, чуть соберется несколько человек, и уже непременно разговор идет о „трех грациях“: один из них сообщает о скандале, только что приключившемся у них, другой – о том, как Милочка потребовала от такого-то помещика, чтобы тот женился на Ляле, потому что он скомпрометировал ее, а между тем обвиняемый сказал с нею лишь несколько слов; третий специализировался на том, что умел представлять в лицах всех трех сестер, прекрасно подражал их голосу и манерам, – к такому то и дело обращались с просьбою: „Ну, пожалуйста, представьте Милочку!.. А теперь Дию“.
Хотя сестры Тончевы служили мишенью для острот и издевательств господ помещиков, что им было превосходно известно, но это ни в каком отношении не изменяло их образа жизни и привычек. За ними значилось 30–40 душ крестьян, но их число ежегодно сокращалось вследствие побегов. У крестьян, принадлежавших девицам Тончевым, была не только более тяжелая барщина, чем у других помещиков нашей местности, но когда у Милочки сено не было убрано, а выпадала хорошая погода, она и в „крестьянские дни“ заставляла убирать свой собственный луг или поле. Кроме барщины, бабы несли более, чем где бы то ни было, тяжелые повинности и зимой и летом: каждая из них на приданое Ляли должна была приготовить известное количество полотна и напрясть ниток изо льна и шерсти, вышить русским швом несколько полотенец и простынь, а летом доставить известное количество ягод и грибов, свежих и сухих, – одним словом, они так были заняты круглый год, что у них не оставалось времени для собственного хозяйства. При всем том две старшие сестры до невероятности любили побои и экзекуции: за самую ничтожную провинность староста в их присутствии должен был сечь провинившихся мужиков и баб, а обе они сами так часто били по щекам своих горничных и пяльщиц, что те нередко расхаживали со вспухшими щеками. В жалобах на своих помещиц крестьяне постоянно упоминали о том, что они не только разорены, но и „завшивели“, так как бабы не имеют времени ни приготовить холста на рубаху, ни помыть ее. Разжалобить Милочку, заставить ее обратить внимание на „горе-горькую долюшку“ своих крестьян не было ни малейшей возможности. Убедившись в этом, крестьяне стали пропадать „в бегах“, проявлять непослушание сестрам, устраивать им скандалы. Однажды они поголовно наотрез отказались выйти на барскую работу не в барщинный день; власти посмотрели на это, как на бунт против помещицы, и их подвергли весьма суровой каре.
Как-то раннею осенью все три сестры возвращались домой с именин часов в двенадцать ночи; они ехали в тарантасе с кучером на козлах. Было очень темно, а им приходилось версты четыре сделать лесом; когда они проехали с версту, они были окружены толпою неведомых людей: одни из них схватили под уздцы лошадей, другие стягивали кучера с козел, третьи вытаскивали из экипажа сестер. Кучера и Лялю перевязали, завязали им рот и оттащили в сторону, не дотронувшись до них пальцем за все время последовавшей расправы. Дию сильно выпороли, а старшую, предварительно сорвав с нее одежду, подвергли жестоким и позорным истязаниям. Узнать лица нападавших не было возможности, так как на их головах, насколько могли рассмотреть сестры, когда те наклонялись над ними, были надеты мешки с дырками для глаз, а несколько слов, которые были ими произнесены, указывали на то, что у них за щеками наложены орехи или горох. После расправы нападавшие набросили на Милочку сорванную с нее одежду и оставили лежать на земле, а сами разбежались. Ошеломленные барышни не могли кричать. Наконец младшей как-то удалось избавиться от повязки, стягивавшей рот, и она начала звать на помощь. Долго ее крики оставались тщетными; наконец один помещик, возвращавшийся ночью домой с тех же именин, на которых присутствовали и сестры, проезжал поблизости места их „казни“, услышал крик,
только вследствие этого несчастным не пришлось заночевать в лесу.
У Милочки оказался до такой степени глубокий обморок, что она пришла в сознание лишь на короткое время уже в своей кровати, после чего она немедленно тяжело заболела. Несколько недель она лежала при смерти, и хотя все в уезде очень скоро узнали о происшествии, но, ввиду того что сами сестры не заявляли о случившемся, местные власти не принимали никаких мер к обнаружению преступников, полагая, что пострадавшие из конфузливости желают потушить скандальное дело. Между тем это было не совсем так: Эмилия Васильевна, одна распоряжавшаяся и командовавшая всем и всеми, находилась в таком состоянии, что с нею нельзя было говорить о чем бы то ни было, а Дия не знала без приказания сестры, как поступить в этом случае, так как привыкла делать только то, на что указывала ей Милочка. Но, оправившись, старшая сестра пришла в ужас, что не было сделано заявления о случившемся, и, наоборот, решила дать делу как можно более громкую огласку. Она не только известила об этом местное начальство, но все три сестры решили предстать самолично перед уездным предводителем дворянства, а затем и перед губернатором. Рассказывали, что как только у одного из них Милочка доводила свой рассказ до того места, как „разбойники“ начали срывать с нее одежду, все три сестры вскакивали с своих мест, бросались друг другу в объятия и начинали рыдать.
И предводитель дворянства, и губернатор уговаривали сестер бросить это дело, ссылаясь на то, что уже много времени упущено и следствию будет трудно открыть преступников; к тому же они находили, что скандальные подробности могут повредить их стыдливости (это была, конечно, ирония; Милочка давно прославилась своим бесстыдством); наконец, оба они советовали им, во избежание скандалов в будущем, изменить свое отношение к крестьянам, находившимся в крайне тяжелом материальном положении: по мнению того и другого, оно мало чем отличалось от положения крестьян в Бухонове при управлении немца, который бы не ушел от суда за свои беззакония, если бы не надумал бежать за границу. Хотя все это было высказано девицам крайне деликатно и в виде дружеского совета, но это так взбесило Милочку, что она и предводителю дворянства и губернатору наговорила страшных дерзостей, угрожала им обоим тем, что найдет „управу и на них“, что она подаст жалобу, в которой укажет на них, как на смутьянов и подстрекателей крестьян к бунтам и разбоям. Как бы то ни было, но дело „о злонамеренном нападении на сестер Тончевых и о жестоком избиении двух старших из них“ началось, но, быть может потому, что Милочка успела вооружить против себя всех властей, следствие велось через пень в колоду; некоторые утверждали, что причиною этого было упущенное время, а также и то, что двое из ее крепостных, на которых падало подозрение, бежали. В конце концов преступники не были обнаружены.
Не прошло и нескольких месяцев, как у сестер сожгли новый дом, который был только что отстроен в одном из их фольварков. Барышни Тончевы уже собирались переезжать в новое помещение, когда получили известие о несчастии, весьма чувствительном для них в материальном отношении. На этот раз улики были налицо: виновник преступления, как доказало следствие, бежал в ночь пожара и не был разыскан. Как эти несчастия, так и побеги крестьян и целый ряд других более мелких ущербов, наносимых им из мести, заставили их в конце концов волею-неволею несколько ограничить свое самодурство и утеснения своих подданных. Но уже одно то, что Милочка вынуждена была идти иногда на некоторые уступки, доводило ее до невыразимой ненависти к крестьянам и сделало ее на редкость злопыхательным существом. Это характерное качество приняло у нее ужасающие размеры во время освобождения крестьян, и все три сестры устроили мировым посредникам первого призыва громкий и неслыханный по своему бесстыдству скандал (см. ниже очерк „Захолустный уголок после крестьянской реформы“). Но теперь я хочу поговорить о скандале, который ей причинил „свой брат дворянин“.
Милочка как-то ехала по проселочной дороге близ имения моего дядюшки, когда у нее вдруг сломалось колесо. Она оставила на месте кучера с лошадьми, а сама побежала к дому дяди, чтобы просить его помощи в ее маленькой беде. Она, конечно, знала о его чудачествах и распоряжениях, но не могла представить себе, чтобы они могли касаться ее – столбовой дворянки и помещицы. Нужно заметить, что в случаях дорожных несчастий помещики считали своею обязанностью немедленно оказывать необходимую помощь: дороги того времени были так ужасны, что с каждым то и дело случались подобные неприятности.
Был летний день; дядя с Зарею сидели у открытого окна и оба сразу увидали Милочку с собакою, направлявшуюся к дому. У дяди, вероятно, тотчас» же блеснула мысль о том, какое приятное развлечение может доставить ему предстоящее столкновение с Тончевой: он немедленно начал звать лакея и повара, приказывая им в ту же минуту притащить под окно Милочку и всыпать ей «горяченьких».
Нужно заметить, что еще в прошлый период жизни, когда дядя временно наезжал в наши палестины и был настоящим светским денди, он любил встречать у нас «сестер», чтобы всласть потешиться над ними. И вдруг теперь, когда он скучал и когда уже окончательно утратил способность критически относиться к своим поступкам, ему, должно быть, показалось, что сама судьба посылала ему приятный сюрприз в лице Тончевой. На его крик повар почему-то замешкался, но лакей со всех ног бежал навстречу барышне. Он уже схватил ее, но она так треснула его палкой, что тот невольно отшатнулся… В ту же минуту на помощь к нему подоспел повар, и оба они с неистовством набросились на Тончеву, подбодряемые криками барина: «Тащи ее!..» Но Милочка, поняв в чем дело, натравила собаку на обоих слуг. Пока они отбивались от нее, она успела выкрикнуть слова, которые ядовитой стрелой пронзили сердце старика; «Ах ты студень! Молодец Варька, что красавчика подцепила… Такой-то хрыч кому нужен!» И, схватив собаку за ошейник, быстро пошла к своему экипажу. На ее счастье, в эту минуту ее крепостной проезжал мимо в телеге; она пересела в нее и отправилась к нам в Погорелое, приказав кучеру поджидать помощь, которую она вышлет. Когда она явилась к нам, моей матери не было дома; с самого порога начала она громко выкрикивать всю эту историю, так что мы все сбежались к ней при первом звуке ее голоса. Она угрожала судом и каторгой не только дяде, но и моей матери. Нюта заметила ей, что матушка – не защитница скандалов и что она не понимает, почему Эмилия Васильевна замешивает ее в эту историю.
Хотя у нас не было тогда телеграфа, но известие об этом происшествии быстро облетело все помещичьи усадьбы нашей захолустной местности и оживило обывателей. После этого скандала в продолжение нескольких дней к нашему крыльцу то и дело подъезжали экипажи «соседей», которыми считались тогда даже семьи, жившие в верстах пятнадцати от нас. К нам являлись помещицы с своими дочерьми, а к дяде – помещики. Помещицы по этому поводу рассуждали так: «Милочка, конечно, известная скандалистка, но и Максим Григорьевич не имел права оскорблять дворянку»… Одним словом, все наши «дамы» (из них по своим манерам и говору очень мало кто походил на особ, которых принято так называть) были возмущены поведением дяди и приезжали к сестрам выразить им свое сочувствие, а их мужья в это время издевались над ними в доме дяди: их остроты и смех раздавались все эти дни в его комнатах с утра до вечера.
Работа в продолжение целого дня, шум и толкотня гостей по вечерам не оставляли матушке свободного часа, чтобы съездить проведать дядю и узнать от него, что он думает предпринять, чтобы потушить эту скверную историю. Тончевы, как мы узнали, уже строчили на него жалобы и делали приготовления, чтобы самолично отправиться по этому поводу к предводителю дворянства. Может быть, матушка прособиралась бы еще несколько дней, как вдруг перед ужином в столовую, как бомба, влетел Заря и с торжеством победителя, без всяких объяснений, закричал; «Ура! Отправлено, что влюблен!.. Она сейчас же к нам прибежит, а мы тут-то ее и прихлопнем!» – «Боже мой! – простонала матушка, – он в эту историю запутал даже ребенка! – И затем, обратившись к брату, она закричала: – Ах ты сквернавец!.. Разве ты смеешь вмешиваться в дела старших?»
Матушка в ту же минуту велела запрячь лошадь и помчалась к дяде. Но каково же было ее изумление, когда она застала «братца» не только в хорошем настроении духа, но помолодевшим и поздоровевшим, каким она его давно уже не видала.
– Поздравьте меня, сестрица! Влюблен! Признание в любви уже отправлено. – И он хохотал, кашлял, фыркал, потирал руки от удовольствия.
– А потом, братец, что вы полагаете делать?
– Очень просто… Во время разгара нежных признаний, страстных объятий и поцелуев… розгачи… натурально розгачи…