В Плёсе я любила уходить одна в маленький перелесок и разговаривала там с берёзами, лаская их белые стволы, приникая к ним. А затем становилась на колени на низкий пень и молилась. Колени после подобного упражнения сильно болели и бывали синими, но своего обычая я не нарушала даже в непогоду. Здесь была моя тайная молельня, убежище.
Но я начала говорить о земле. Не помню, чтобы где-то ещё меня наполняло такое волнение, как на севере. Особенно, на Соловках. Бабушка сразу увела меня прочь от туристов, повела своим, только ей ведомым маршрутом. Встречаемые экскурсанты вызывали у неё раздражение небрежным отношением к этой русской голгофе, к святыне, к братской могиле тысяч людей…
– Смотри! – кивает бабушка на взгорье, что высится вдалеке от нас. – Это Секирная гора. Некогда в лагерь пригнали группу монахинь. Когда им приказали отправляться на назначенные им работы, они отказались, заявив, что не станут исполнять приказаний антихристовой власти. На все угрозы отвечали они, что случится с ними лишь то, что будет угодно Господу Богу, а не палачам. Тогда чекисты загнали их на эту гору. Там стоял такой ледяной ветер, что человек за считанные полчаса замерзал в ледышку. Весь путь монахини были радостны и пели псалмы. Продолжили петь и оставшись на горе. Несколько часов минуло, а пение не смолкло! Наконец, вечером, чекисты в недоумении поднялись на гору и увидели там живых и невредимых монахинь, продолжавших молиться. То же самое повторилось и на другой день. После этого исповедниц оставили в покое, убоявшись той силы, которая хранила их.
Я слушаю заворожённо. Не то от пронизывающего ветра, не то от эмоционального напряжения меня пробирает озноб. Бабушка какое-то время смотрит вдаль, затем роняет негромко:
– А ещё, Сима, где-то здесь похоронен твой прадед…
Теперь я поняла, отчего так болезненно воспринимала бабушка туристов с их праздным любопытством, фотоаппаратами, беззаботным смехом. Для неё все ужасы СЛОНа были не историей, а частичкой собственной многотрудной жизни, а память об убиенных не чем-то абстрактным, а личной скорбью по родному человеку, которого увели от неё однажды ночью, чтобы не возвратить никогда.
Так я узнаю очередную страницу нашей семейной истории. К тому времени я уже знала о том, что прадед был родом из дворян, офицер, что семье его принадлежал дом в Москве. Бабушка даже показывала мне этот дом, затеснённый новостройками, но уцелевший. Возле него я не раз бродила потом, представляя себе, как жили в нём мои предки, как увозили из него промозглой ноябрьской ночью прадеда, как выселяли прочь его жену с дочерьми, которых ждала ссылка, откуда вернутся они лишь после войны. Я представляла это себе так явственно, что становилось не по себе – словно бы это не бабушку, а меня саму выгоняют из родного дома…
– Мать успела один раз навестить его, – рассказывает бабушка, не глядя на меня. – Он уже болел… Чахотка. Она понимала, что ему не спастись, и он понимал. Нам не сообщили, когда и как он умер. Но мама почувствовала, увидела во сне, будто он с нею прощается. После этого весь день проплакала. Очень она любила его и замуж так и не вышла, хотя женщина ещё молодая была, красивая.
После войны бабушка вышла замуж за военного врача, с которым счастливо прожила четверть века. А её сестра с мужем-художником осела в Плёсе. Должно быть, от отца унаследовала тётя Саша творческие способности…
Бабушка рассказывает ещё что-то – о соловецких узниках. Флоренский, епископы, Волков, Лихачёв… Осоргин, офицер-монархист, расстрелянный сразу после отъезда жены, приехавшей к нему на свидание. Тайные богослужения в лесу… Тайная Пасха…
Когда читаешь о тех людях, то изумляешься: откуда брали они силы жить? И не просто жить, но оставаться Людьми, сохранять достоинство, не отрекаться от своих святынь и не становиться на скользкий путь лжи? Как же измельчали мы в сравнении с ними! Мы плачем и жалуемся по всякому поводу, ругаем жизнь и ропщем на судьбу… Мы до того разнежились и ослабели духом, что из нас можно вить верёвки, не прибегая к террору. Нашим дедам грозили огромные сроки в адовых кругах ГУЛАГа, расправы с семьями, расстрел… Нам довольно пригрозить увольнением без выходного пособия, а то и меньшим, чтобы заставить плясать под их дудку. Наши деды пережили страшный голод, войну, лагеря и ссылки. Мы не можем вытерпеть и маломальских лишений. Мы клеймим предателей прошлого и настоящего, но, вот, вопрос: если нас взять тёплыми из постелей и притащить на допрос, то как скоро мы скажем и подпишем всё, что от нас потребуют? И найдутся ли среди нас такие, кто, заглянув в себя, по совести сможет сказать, что выстоит?
Ничто не делает человека столь слабым, как привычка к комфорту. К угождению себе. А именно к этому мы так привыкли! Прежнему поколению нужно было сломать хребет, нынешнее – бесхребетное – можно с лёгкостью гнуть и мять, как пластилин. «Мы платонической любовью к себе тлеем. И на коленях мы, но только пред собой» (Вяземский).
Помню, слушая рассказы бабушки, я вдруг опустилась на колени и поцеловала землю. Это было сделано инстинктивно, спонтанно. Не нашлось иного способа отдать дань памяти всем мученикам, в эту землю лёгшим. Не знаю, как посмотрели в этот момент на меня туристы и что подумали. Мне не было до этого дела… Пригоршню соловецкой земли я взяла с собой, как святыню, и храню её по сей день. Покидая Соловки, я с трепетом думала о том, что никогда не смогу выдержать и толики того, что привелось вынести тем людям, и просила подать мне хоть частичку их силы, чтобы быть достойной их…
На этом можно завершить повествование о моём детстве. Будь я писателем, прибавила бы к изложенному ещё множество деталей, не дающих никакой сколь-либо важной информации, но придающих увесистой солидности книге. Но я не писатель, а посему в записках своих решила останавливаться лишь на главном, то бишь на том, что прямо влияло на судьбу, на характер, на то, без чего мне невозможно объяснить саму себя.
Глава 2. Любовь
Моё детство закончилось с уходом бабушки. Тогда тётя Саша забрала меня к себе, и уже в Плёсе я окончила школу и встретила восемнадцатый день рождения. Мной владела в ту пору растерянность. Возвращаться в Москву, где всё дышало памятью о бабушке, не было сил. К тому же я не чувствовала никакого призвания к чему-либо, не манила меня за собой огнекрылая птица мечты. Я многое умела и знала, но ни к чему не имела настоящего таланта, страсти. Все мечты мои были книжны, романичны, полностью оторваны от жизни. Между тем, жизнь требовала, наконец, спуститься с облаков, на которых столько лет катала меня бабушка, на пыльную нашу землю, ощутить её под ногами и научиться твёрдо ходить по ней, забыв детскую привычку-способность летать… Русалочка заплатила за ноги хвостом и голосом, я должна была заплатить – крыльями.
Который год вертится в моей голове сказка-притча. Грешным делом однажды я стихами набросала её на бумаге. Но стихи оказались слабы, и мой опус почил в недрах бабушкиного секретера. Сказка заключалась в том, что некая душа, жившая в небесах и не знавшая земного горя, возмечтала поселиться на земле, жить среди людей, помогая им и любя их – вочеловечиться. Мечтательница выпросила такое разрешение с условием, что вернётся по первому зову, и сошла на землю. И здесь начались её мытарства… Люди, которых она так любила, не могли простить ей её окрылённости. Её крылья навлекли на неё чёрную зависть. И, вот, она сперва изгнана из дворца, оклевётанная перед полюбившим её королём, затем обвинена в чародействе и лишена крыл, которые палач урезал ей на плахе под восторженные крики толпы, наконец, изгнана в леса за обличение лжи шарлатана-пророка, погубившего в итоге целый город… В лесу мечтательница живёт годы, крылья её начинают отрастать вновь. В это время она встречает Человека. Грешного, пропащего, но раскаявшегося. И в тот самый миг, когда их души сближаются, раздаётся зов, которому она не может противиться.
Эту сказку я сочинила лет в шестнадцать, будучи в романтическо-меланхолическом настроении. Я не знала тогда, что именно такой в чём-то будет моя жизнь…
Итак, пришло время вочеловечиться. Ещё плохо понимая себя, я решила не делать поспешных шагов и осталась в Плёсе, устроившись работать в местном музее, где всегда не хватало сотрудников из-за более чем нищенского жалования. Последнее обстоятельство меня не тревожило, так как запросы мои были невелики, а работа мне нравилась: она не мешала мне мечтать и видеть сны, позволяла мне продлевать жизнь в том мирке, я в котором выросла. Кто знает, может, так и осталась бы я в своём затерянном мире, если бы в этот самый год в него не занесло случайным ветром нежданного и вместе с тем давно мечтаемого гостя…
Киношники накатили в Плёс по весне, едва сошёл лёд. Сперва думали мы – опять что-то о Левитане снимать или о Поленове. Мало ли художников прославили наши края? Но дело оказалось серьёзнее: снимать у нас надумали немного-немало изрядный фрагмент художественного фильма. Народу понаехало тьма. А среди них – артисты, своими холёными мордашками ещё раньше посредством телеобщения вскружившие головы многим девчонкам. На съёмки и любые связанные с оными мероприятиями последние бегали как на работу, забыв обо всём на свете. Глазели восторженно, клянчили автографы…
Не скрою, не раз хотелось поглазеть и мне. Но что-то не пускало. Что-то изнутри противилось. В конце концов, кто все эти люди? Обычные люди, такие же, как мы. И приседать перед ними, заискивать – что за дурновкусие!
Тем временем, часть киношников расквартировалась у местных жителей, охотно сдававших им комнаты. Не осталась без заработка и тётя Саша, сдавшая бывшую комнату дяди Алёши молодому помощнику режиссёра по фамилии Ковалевский.
Так судьба свела нас с тобой впервые.
Я никогда не забуду того вечера… Вечера твоего приезда. Сперва я увидела два чемодана, которые услужливо втащил в дом вечно поддатенький дядя Гриша. Затем тонкую, лёгкую фигуру в пальто с поднятым воротником, скользящую от калитки к крыльцу… Остановка. Последние затяжки никотином. Сизый дымок, сливающийся с не менее сизым туманом. И, вот, ты уже взбегаешь по ступенькам крыльца, едва касаясь их, и мы оказываемся с тобой лицом к лицу.
Лицо – всякое новое – я вбираю в себя взглядом, точно ощупываю. Особенно – глаза. Глаза и голос – непреодолимая власть надо мной. Это я прочту позже у Цветаевой и жирно выделю: обо мне!
Мне трудно судить, красиво ли твоё лицо. Это не то слово. Оно мелко и пусто. И даже пошло, потому что избито до последней возможности. В твоём лице было что-то неуловимое, невыразимое… Благородство, породистость, ум – всё это было, но и это не то. Было ещё что-то. Главное. И главное крылось в тёмных глазах, смотрящих всегда как будто сквозь собеседника, живущих своей особой внутренней жизнью, жизнью души.
– Разрешите представиться, Леонид.
И голос… Глубокий, бархатистый, низкий, но в то же время при определённых интонациях обретающий лёгкую, мелодичную звончатость.
Что-то я пролепетала тогда в ответ, и подоспевшая тётя Саша повела тебя в твои «покои». А над ухом у меня раздался восторженный Шуркин шёпот:
– Симка! Какой обалденный мужик, ты заценила?!
Меня коробит каждое слово этой фразы. Особенно «обалденный мужик» в отношении человека, который показался мне гостем из такого же затерянного мира, как и мой собственный, и к которому менее всего подходили пошлые (любые житейские) определения.
– Интересно, сколько он у нас жить будет? Вот бы закрутить с ним!
Шурка в ту пору оканчивала одиннадцатый класс и имела преданного поклонника в лице недалёкого, но хорошего и честного парня Васи. Шурке Вася не нравился, и я понимала её. Надёжен он был, добр, а только скучен. Как и другие местные парни, Вася не читал книг, смотрел по телеку футбол и боевички, слушал ужасный рок, любил гонять мяч по полю или рыбачить на реке. Вася подражал героям американских фильмов, качал мускулы, занимался борьбой, развязно разговаривал и всячески подчёркивал свою «крутизну». Васю всегда можно было попросить о чём-то, Вася отлично управлялся по хозяйству, был отзывчив и открыт. Одна беда – говорить с ним было не о чем. И меня даже удивляло, как Шурка подолгу выдерживает его общество… Но до сих пор иного просто не было, а наличие поклонника было необходимостью, чтобы не оказаться белой вороной среди подруг. Но, вот, замаячили «кадры» получше, и глаза моей сестрицы откровенно заблестели.
Любопытно, каковы были мои глаза в тот момент, когда ты переступил порог…
Впрочем, тебе не было ни малейшего дела до наших глаз. Обе мы были для тебя провинциальными девчушками, серыми мышками, не стоящими внимания. Разумеется, ты ничем не выдавал своего небрежения, ты был безукоризненно вежлив с нами, но держался так, что никому в голову не могло прийти – сократить дистанцию. Твои коллеги легко сходились с местными, не брезговали совместно «дерябнуть», поговорить «за жись». Но не ты! Ты оставался на пьедестале, не снисходя со своей богемной высоты до простых смертных. Мы были не интересны тебе, и это, не скрою, обижало нас, потому что наш интерес к тебе разгорался с каждым днём.
В те дни я впервые с беспощадной критичностью осмотрела своё отражение в зеркале. Бледная моль. Ничего, что могло бы привлечь. Уныло правильные черты, напрочь лишённые своеобразия. То ли дело Шурка! Шурка – игристое шампанское, да простится мне алкогольное сравнение. А я? Зелёный чай, не больше…
Всё же я приняла кое-какие меры по исправлению своего внешнего вида – распустила волосы (что казалось мне эффектным), подкрасила глаза и губы, вместо бесформенного свитера нацепила нечто узкое, выгодно подчёркивающее талию. Так я казалась себе значительно привлекательнее…
Многие дни я тайком наблюдала за тобой, изучая, не упуская никакой мелочи. Что предпочитаешь есть и пить, как держишь сигарету, какие слова употребляешь чаще иных, твою походку, типичные движения и жесты, интонации, смех… Когда ты уходил, я проскальзывала в твою комнату и любопытствовала, какие книги ты читаешь. Всё, решительно, занимало меня в тебе, и всё я готова была любить. Самым радостным было для меня, когда по вечерам, будучи в настроении, ты после ужина рассказывал нам какие-нибудь закулисно-закадровые истории, что ещё больше превращало тебя в наших глазах в небожителя.
Простые люди, вообще, воспринимают кино, как нечто особенное. Человек, имеющий отношение к этому миру, уже наделён в их глазах неким ореолом. Ведь он может запросто общаться с теми, кого они видят лишь на экранах! А обитатели экранов, в свою очередь, также имеют для простых людей серьёзный вес, будь они даже и не легендарными актёрами. «Показали по телевизору» – это мерило успеха у публики. Если ты показался в экране, то на тебя смотрят уже с уважением, и становишься ты из «ваньки» «иван иванычем». Это я определённо поняла годы спустя, когда не чья-нибудь, а именно моя «парсуна» впервые высунулась из телевизора, вызвав шквал поздравлений от людей, которых я и в знакомых-то не числила…
Что уж говорить о тебе! Какие слова изрекались твоими устами! Какие имена небрежно слетали с них! Тётя Саша млела и готова была считать тебя будущим классиком мирового, никак не меньше, кинематографа. Я же готова была сгореть от стыда за свою безграмотность. Оказывается, в образовании, которое дала мне бабушка, был грандиозный пробел! Я не знала великих произведений авторского кино! Даже фамилий и названий таких не слышала… И оттого внимала твоим словам, как откровению.
Пройдёт время и свою «необразованность» я исправлю, методично просмотрев всё, о чём рассказывалось в те памятные вечера. А просмотрев, задумаюсь: просмотрел ли ты сам до конца хоть что-то из этих «шедевров»? И откуда повелось такое: всякую чернуху с жуткой моралью, с извращениями, с выворачиванием наизнанку всего и вся гордо именовать «авторским кино»? И какой процент чернухи должен быть в картине, чтобы она была признана «авторской»? И что есть всё то, что чернухи не содержит?
Щеголять громкими именами и названиями, стоящего за которыми никто не ведает – лучший способ изобразить для публики интеллектуала, знатока, представителя элитарных слоёв. Обо всём известном публике, классическом, простом и настоящем – через губу. О том, что «не для всех» – с придыханием и значением (не для вас, мол, высокое искусство, быдло серое, раз вы его уразуметь не можете). Я готова биться об заклад, что все эти придыхания – ложь. И сами «придыхающие» ни йоты не понимают в том, о чём говорят. Но они тешат этой игрой своё тщеславие. А проворные бездарности ловко играют на их тщеславии и на этом делают себе имена, пролезают в классики. Тут бы Гоголя надо, чтобы нравы эти представить, но увы…
Эти осознания и понимания придут позже. А тогда я, восемнадцатилетняя девчонка, слушала тебя с восторгом, принимая всякое твоё слово за истину в последней инстанции. Тем более, что все слова произносились с силой настоящего артистического таланта, которого было тебе не занимать. Ты, двадцатипятилетний начинающий режиссёр, казался мне мудрецом и умом исключительным. Ум же и изящество манер имели для меня не меньшую важность, чем глаза и голос, поскольку и то, и другое стало в наши дни таким же дефицитом, как сервелат в период позднего застоя.
Более всего мне хотелось остаться с тобой наедине, поговорить тет-а-тет. Мне казалось, что мои редкие для столь юных лет познания непременно поразят тебя, и ты станешь относиться ко мне иначе. Сколько раз я представляла себе нашу беседу! И какие умные слова придумывались! Хоть записывай для благодарного потомства…
Но, увы, воображение редко совпадает с реальностью. Разговор тет-а-тет произошёл, но совсем не так, как я ожидала.
В то утро я, как обычно, отправилась в лес – здороваться с берёзами и молиться, набивая синяки о пень. Боли в коленях я почти не чувствовала, окружающее – не замечала. Где-то внизу шли по реке пароходы и баржи, подавая гудки. Сквозь ещё лёгкую, ажурную листву струились лучики солнца, которым я охотно подставляла лицо. Ни в одном храме не молилось мне так хорошо, как в лесу. Он-то и был моим настоящим, нерукотворным храмом…
Хрустнувшая ветка заставила меня всполошено вскочить на ноги. Ты стоял прямо напротив меня – а я не заметила, как ты подошёл…
– Простите, я не хотел мешать вам.
– Совсем нет… Я просто обронила… Искала…
Врать я в ту пору не умела. Да ещё с бухты-барахты. Запуталась враз и зарделась до кончиков ушей, как пионерка, застигнутая за не подобающим занятием. Отчего-то я стыдилась своих тайных «молебнов»…