– На черта мне твой нож… У меня… у самого есть… в котомке…
– Ты так и не снял котомку, глупый… тебе же тяжело… ты так в ней и танцевал…
Соль залепила веки. Соль в узлах железных жил. Нагая девчонка щиплет нежный сямисен. Еще минуту назад он вопил, как резаный. Как поросенок или теленок, которого тащат резать. На смерть. А нынче тонкая музыка. Тайная. Титоси ласкает струны, раздвинув тонкие ножки, кажет потным гостям живую раковину; она вынула – и когда успела? – жемчуг жадной женской жизни, растворила дотла в бокале китайского вина. Рот твой входит в мой рот. Чресла во чресла – эту цепь не разбить ни чугунным ломом, ни рубилом-камнем. Над нами, вокруг нас бродит запах страсти. Это степной ветер. Всю степь занесло снегом. Ты видишь?! Поземка. Она стелется по белому покрывалу. Обнимает ноги. Воет. Ты будешь тоже вот так, как она, обнимать ноги мне. Далеко, на краю неба и земли, блестит золотая чешуя: занесенная снегом церковь. Звон еле слышен. Это нас… венчают… отпевают?!..
Ветер. Ветер дышит нам в горячие лица. Ты стоишь, застыв, и держишь меня над собою на руках, на весу, насадив меня на себя, как Вэй Чжи – цыпленка на вертел. В каком вертепе спознались мы, Боже. Любовь моя катит горячей солью по виску. Стекает по щеке. Ты ловишь ее губами.
– Лесико… Лесико, дура…
Я дернулась и сползла с его живота. Упала. Скользнула вниз – он не успел меня удержать. Щекой ощутила не холод истоптанного пола – бархатную подушечку. Сумасшествие. Откуда?!
Шепот Жамсаран у самого моего лица, горла:
– Лесико-сан… ты устала… я принесла тебе подушечку, подстелить, чтоб ты отдохнула сразу, не доползая до постели… вы так танцевали неприлично… вы так безумствовали… вы так любились, как Тары в небесах… вы себя забыли… ты вся мокрая, пот течет с тебя… ты не плачь, вот тебе подушечка, ты отдохни…
Глупая, милая Жамсаран. Напротив моих глаз опять, как и тогда, при входе его в залу, были его ноги. Его грязные босые ноги. Я придвинула лицо, губы к его ногам и прижалась губами и лицом к распухшим, покрытым коростой пальцам и ногтям. Он стоял не шевелясь, лишь вздрогнул.
Я подоткнула под голову бархатную красную подушечку. Положила голову на нее. Под щекой горел ласковый заморский бархат. Господи, какая нежная ткань. Нежнее поцелуя. Господи, помоги. Господи, не покинь.
Я уткнулась в подушку лицом и залилась слезами.
Я плакала, плакала, плакала, плакала, плакала.
– Ну, пьяна совсем!
– Оставьте ее, госпожа, не трогайте, вы и так мучаете нас всех денно и нощно…
– Я покупаю эту девчонку! Она станцевала нам настоящую любовь!
Брезгливый визг Кудами-сан.
Твердый, как хрусталь, доверху полный презреньем голос Норы.
Мужичье, сквозь звон монет в кармане, бормотанье.
И твои ноги. Твои молчащие, костлявые ноги. Худые лодыжки. Торчащие лытки. Стопы сиротливые, родные. Рядом с мокрой от мгновенных слез вышитой бордельной думкой, что подкладывают не под лицо, а под зад – чтоб слаще было трястись в постели в постылом еженощном танце.
Жизнь – не благость. И не благо. Жизнь – это кровь. Жизнь – это шествие зверей на казнь либо к опьяненью любви. Каждая малая тварь хочет счастия. А счастье – жить; просто жить, даже если кровь из тебя хлещет потоком, неостановимо, и ты отлично знаешь, что жить тебе осталось под небом от силы час, два. И этот час, эти два часа ты пьешь наслажденье огромными глотками. Ты благословляешь Бога за отпущенную жизнь. Два часа кажутся тебе прекрасной вечностью. Твоя последняя молитва: не покинь.
Никто никогда не покинет никого.
Она всегда мечтала о красивой любви. О ярких тяжелых нарядах, роскошных тканях, обвивающих ее гибкое порывистое тело. О дорогих прозрачных камнях, что блескучими живыми искрами качаются, вонзенные в уши, мечут золотые молнии. Сильные руки хватают ее; возносят вверх, высоко; пронзительные глаза с восхищеньем смотрят на нее. Она никогда не хотела быть богатой. Ей не снились сны о богатстве. Ей не снились сны, где горел огонь, бушевал пожар – старухи говорили в деревне: это, верно, к деньгам. Богатые люди казались ей дикими зверями, жителями чужого и страшного леса. Туда нельзя было ходить ночью. Туда нельзя было ходить никогда. А вот красивая любовь… вся изукрашенная с головы до ног яхонтами, сапфирами… царственная… величественная… что это? Это… ну, это…
Боже мой Господи. Красивая любовь. Когда она из деревни приехала в город, в тяжелый, гранитный и мраморный град Вавилон с великим изобильем церквей, церквочек и церквушек, с яблоками и дыньками смешных желтых и алых куполков и крыш, с заиндевелыми мохнатыми ветками – ах, на ветках снежные виноградины висят!.. ледяные воробышки поют-заливаются!.. – с грязными вокзалами и тротуарами в семячках и содранных пьяными рабочими руками чешуях сушеной соленой рыбы, она сразу, пробегая с баулами по многолюдной улице – дома-ульи глядели слепо на нее, окна-соты медово горели в синеве холодного вечера, – увидала ужас в подворотне: мужик напал на девку, рвал на ней шубенку, заголял ей бьющиеся двумя белыми белугами ноги. Оба молчали. Молчал мужик. Молчала девка. Она, безымянная прохожая, стояла в воротах, по-бараньи, исподлобья, глядела на них.
Мгновенье спустя она поняла: никто никого тут не борет. Не убивает. Сражающиеся рухнули в снег, и она увидела девкино лицо. И ее рука сама поднеслась ко лбу для крестного знаменья, а на уста взошла улыбка детской, дрожащей радости. Она увидела лицо валяющейся в снегу девки – полное радостного, розового морозного счастья, неистового веселья; она глядела на ее губы, раскрытые в ожиданьи поцелуя, слиянья, любви – чуть вывернутые, пухлые, молча смеющиеся губы. Лица мужика она не видела – лишь его затылок в сбитой набок ушанке. На лице девки, в ясном зеркале, отражалась его страсть.
Она прижалась спиной к воротам, чтоб не упасть. Когда прошло головокруженье, она смущенно отвернулась и побежала прочь. Прочь. Она подсмотрела то, что должен был созерцать только Бог с небес.
А на небесах загорались над градом первые звезды. Град-пряник! – подумала она, улыбаясь, – это не Вавилон, ведь это Град-пряник. Его можно съесть, и он мятой и корицей просияет на зубах и губах. Его можно поцеловать. Она наклонилась, черпнула в горсть чистого, свежевыпавшего снега. Прижала к снежному кому рот. Здравствуй, жизнь моя. Красота моя. Зачем я сюда, в тебя, в град чужой и ледяной, приехала одна?!
Она не знала, что в ее жизни тоже будет подворотня.
А она так мечтала о красивой, нежной любви, и чтобы вся она, нежная и любящая, была обернута в вишневый панбархат и алый атлас, и рубины унизывали ее пальцы, а в темных косах горели кровавые турмалины; она никогда не видела самоцветов, и ей чудилось, будто самоцвет – залог Ангельского, занебесного счастья, счастливее мужской любви, радостнее Херувимской в церкви; красивую любовь нельзя было не окутать сплошной красотой, и она, закрывая глаза, видела себя в объятьях красавца, и свет исходил от лица прекрасного любовника, как от Солнца. Она купила за гроши у старичка на набережной зальделой узкой реки старинную книжку; там были картинки. На одной картинке она увидала себя. Она была индианка, с красным тавром во лбу, меж бровей, а ее держал на руках смуглолицый юноша, красавец ее снов. Лицо у юноши было черное, лиловое, синее. Черные его кудри обнимала диадема. Она – о да, настоящая она! – на его руках смеялась, обхватывала его крепко за шею. Щурясь, склонившись над книгой, покраснев, она разобрала подпись: КРИШНА И РАДХА. СВЯЩЕННЫЙ ЛЪС”. Пожала плечами. Усмехнулась. Вот, значит, как. Уж эта Радха, должно быть, не работала на фабрике. Не чертоломила на поденке. Козочек, небось, пасла. Вон они, козочки, выбредают из Священного Леса. Щиплют травку. О, как она хочет быть Радхой в тяжелом синем шелке, с жемчугом на смуглой шее, на руках у черноликого Кришны! Точно, он царь. А хороша любовь царя. Уж царь-то оденет тебя во все царское. Роскошью охватишься… красотой омоешься. Она покосилась на старый медный умывальник на стене. Зато дешево за комнату платить. И то, если она не заплатит в срок, хозяин ее живо отсюда сгонит.
Неужели она когда-нибудь станет старой?!
Она медленным шагом подходила к зеркалу. Она украла это зеркало в бане. Старое, битое зеркало, сползающая чешуей с изнанки амальгама. Она заглядывала в зеркало, и ей становилось страшно. Так она была хороша. Так далеко, там, на дне водяных разводов и серебряных струй, в кромешной тьме, маячили, всплывали, исчезали, пугая, призрачные тени, фигуры. Лики из будущего. Или из канувшего, дальнего прошлого, что и бабки, и прабабки уже не расскажут никогда, ибо было такое прошлое еще до бабок, до прабабок, до времени, до всего. Когда подходили Святки, она на зеркале, перекрестясь, гадала. Одна. Подруг в Граде-прянике она не завела – к чему ей были подруги? Она работала весь белый день, вечером притаскивалась, усталая. Мыла ноги себе, ставила в таз с горячею водой. Мыла и думала: вот я ноги мою себе, а когда-нибудь буду мыть кому-то. Мужу? Мужику? Этому… одному из тех, что шатаются по улкам да переулкам, запьяненные, папироска в зубах тлеет нежненько, ругань в кулаке, сапоги – по снежку – хрусь да хрусь, эх, никого не боюсь?! Они пахнут мазутом и ваксой. Сажей паровозной. Свежей пенькой. Серой и рыбой. Они пахнут жестоким и торговым миром, маслом, которым смазывают машины и моторы. Они хотят, чтоб им варили суп, начищали на ночь сапоги, чтоб утром всунул ножищу да побежал резво, штопали продранные на локтях рубахи и пиджаки, ложились с ними в нищую потную постель. Они… А ты, эх ты: Кришна, Радха. Она зажигала свечу, сжигала смятую десть бумаги, клала кольцо в стеклянную чашку, ставила чашку на кучку пепла, перед зеркалом. Дрожала от страха. А вдруг войдет хозяин? А вдруг гаданье сбудется? Все девицы гадают. Она что, хуже девиц? В зеркале ходили тени и пластались крылья. Она неотрывно глядела на отраженье круглого железного кольца в зеркале, в колышащейся мгле.
Когда из кольца на ее глаза наплыла тень в виде человечьего, мужичьего лица, расширилась, вспыхнула золотом и ужасом, она даже не закричала.
Она свалилась с колченогого стула на пол, стукнувшись головой о торчащую на краю стола чашку. Вода вылилась ей на затылок. Чашка разбилась. Она очнулась через миг-другой. Повела глазами. Вспомнила все. Затрясла головой. Не поверила.
Ее затащил в подворотню и снасильничал мужик с лицом точь-в-точь таким, какое привиделось ей внутри кольца, в гаданье на морозные святки.
И там она не кричала. Что толку было кричать. Он наступал ей ногой на спину. Заламывал руки. Раскидывал на снегу, на твердой, блестящей под звездами и синей мертвой Луной корке наста. Редкие авто шуршали шинами. Звезды звенели далеко, высоко. Им, звездам, было все равно, кто и когда и как внизу, на земле, страдает и мучается. Кто там кричит, хрипит или молчит, зная доподлинно, что все напрасно.
Когда он разодрал ее изнутри, вспорол, грубо и страшно, она сморщила лицо и подавила, загнала глубоко внутрь себя стон и плевок ему в мохнатую рожу, готовый уже вылететь из полного тошнотой и слюной, искусанного рта. Она пожалела, что ни с одним мальчишкой там, в деревне… Ни с одним.
Это мы. Это мы с тобой. Кришна и Радха.
Козляточки идут, блеют, раскачивают на шеях колокольчики; птички перекликаются в ветвях. Нет ни скрежета, ни ужаса, ни грома. Ни взрывов, ни выстрелов. Нет проклятий, летящей сажи, черных, по ветру, хлопьев. Есть мы, и сияет сапфир в моих смоляных волосах, и переливается отборный жемчуг у меня на груди. Этот жемчуг – из раковин страны, что горит и пылает всеми дворцами своими на Островах; Офир либо Иаббон ее имя, и там ныряльщицы, ама, ныряют глубоко в соленое море, и хватают голыми руками ракушку, колючую, рогатую, тяжелую, как людское горе, и тянут ее наверх вместе с остатками воздуха и жизни в груди, и вытаскивают на берег из последних сил, и уже полумертвыми, слабыми, сморщенными пальцами вскрывают. А там – внутри – горит розовая горошина! Черная чечевица горит! И ослепительная, белая, золотистая, неспелая земляника пылает, льет нежного света лучи! Это горит и пылает любовь, милый Кришна! Осязай ее; целуй ее. Я настолько твоя, что ни в сказке сказать; и сними с меня длинный льющийся шелк, и уложи на мягкую изумрудную траву, и ласкай так, как коза ласкает новорожденного козленочка: языком, дыханьем, всем нескрываемым счастьем своим.
Или нет: мы не Радха и Кришна. Мы Руфь и Вооз. Царь Вооз путешествовал, устал в пути, попросился на ночлег, отдохнуть. Его приютили в деревне, уложили в сено, на сеновал. А ночь была с колокольцами, с гирляндами, со связками сушеных вишен под дощатым потолком, праздничная такая ночь. Овцы жевали сено… огонь бился и гудел в очагах, путники спали, храпели дико, как львы. И я взобралась к тебе на сеновал по кривой, рассохшейся лестнице, и сено пахло вином и сухою ягодой, и первой моей любовной, детскою кровью. Я была девочка, а ты был старый великий царь. И ты был нежен со мной так, как нежен ветер с цветком, состоящим из жалких пушинок. Мне было больно лишь один миг. А после все овечьи колокольцы, все колокола мира взорвались над моей головой неистовым счастьем. И ты, целуя меня, надевал на меня болотные хризолиты, луговые хризопразы, озерные агаты, речные перлы, лесные аквамарины; ты, радуясь и смеясь, безотрывно целуя тело мое и душу мою, украшал меня вышитой звездами и ленивыми планетами ночною тканью, и мерцали, играя, в моих волосах кирпичный Марс и синяя Венера, и я целовала ее холодный лазурит, и подносил ты лицо свое, старый Вооз, к моему радостью сияющему девичьему лицу, так, как подносят святыню, изукрашенную сканью и синими скарабеями, чтоб к ней, золотой, приложились смертные соленые, в слезах, дрожащие губы, и я целовала мою золотую святыню, я миловала ее, я шептала близ нее: Вооз, Вооз, о, будь со мной, не уходи, побудь еще, сено так сладко пахнет, я так люблю тебя, я так прекрасна сейчас перед тобой, усыпанная драгоценностями мира, твоя девочка, твоя жена, твоя плоть, твоя единственная. И ты говорил мне: да, ты моя плоть и моя душа, Руфь, и все богатства и царства мира, и все его ценности и сокровища, все его злато и рубины и сапфиры и виссоны и смирну и иные благовонья и самоцветы я не отдам за один взгляд твой, на меня кинутый, за один поцелуй твой, на уста мои положенный. И ты входил в меня так, будто я сама всаживала себе в грудь, в плоть благодатный спасительный кинжал, устав от проклятой жизни, молясь счастливой смерти.
И я знала, что великая любовь – сродни смерти; она рядом со смертью идет, так близко, что нет и зазора меж ними, ни щелки малой.
И я кричала, катаясь в душистом сене: Вооз, Вооз! Ты не забудешь свою Руфь?! Не забудешь ты Руфь свою?! А ты кричал мне в ухо, молча, шепотом, в ответ: как же я забуду тебя, красота моя, если ты родишь мне ребенка, от такой любви только дети и родятся, и только красивые дети, потому что все вокруг, и эти сухие цветы – полевые гвоздики, клеверы, ромашки, – и этот старый сеновал, и звезды в проеме крыши, и морозный воздух, и лошадиное ржанье на дворе, и мычанье коров и быков, и запах зерна из крепко увязанных мешков, спящих в кладовых, все, все пропитано, как хлеб – терпким вином, нашей красотой, нашим счастьем и чистотой, нашей волей! Любовь, Руфь, – ведь это воля! Ты волен любить, а это – воля Божья. И две воли сливаются, и ты исполняешь тогда то, что не может не быть. А потом – хоть небытие. Мы уже сбылись. И умысел Бога сбылся.
И я кричала опять: а страданье! А страданье, Вооз! Великое страданье, коим надо заплатить за великую, большую любовь! Где оно! Как избегнуть его! Как отвести его, отмолить! Я не хочу его! О как я его не хочу, Вооз, если б ты знал!
И отвечал мне Вооз, жарко дышал мне в ухо всей горящей душой своей: я тоже его не хочу, родная! Но как ты сорвешь шиповник, не поранив руки?! Как ты сядешь на лошадь и поскачешь, ни разу не упав, не ударившись головой об острые камни?! Дети, играя с огнем, обжигают пальцы и плачут. Плачь и ты, если страданье придет.
Оно навалится тьмой! Всей тьмой навалится оно!
Не бойся. Жизнь – это не блаженный сон. Не сладкий пирог. Пусть приходит боль. Пусть обнимет тьма. Жизнь – это путь через тьму. Через времена. Я с тобой. Я с тобой. Поцелуй меня еще. Иди ко мне еще. Иди ко мне. Всегда иди ко мне.
И сухие иглы и колючки высохших полевых цветов и трав кололи нам голые спины, локти и голени, впивались в ягодицы, и мы впивали губами губы друг друга, как сладкие ягоды, чуть подсохшие на жарком летнем Солнце, о, такие сладкие зимой, в завыванье метели и поземки, – сухую вишню, сухую клубнику, сушеную малину, – Господи, какая сласть, дай мне еще вкусить, пока я не умерла, пока я еще не умер, пока мы оба здесь, еще здесь, еще рядом, вместе, еще друг в друге, еще одно, еще один живой цветок во всем сухом, мертвом, морозном, выстывшем, голом.
ГОЛОСА:
А-ах, эта девочка у меня недолго комнатку снимала… Скромная такая. Молчаливая. Все молчит да молчит. Работать хотела, и работу в Вавилоне находила. Вавилон – город проклятый; замучает кого хошь. Девоньку мою тоже мучали, мышцы ей работой выкручивали. Где приветят, а откуда и погонят. Она мне ничего не рассказывала. Ну да кто я? Я ей каморочку сдавала, за грошик. Я-то сама голь, беднота. Я и грошику была рада. Она мне: бабушка, вам водички принести?.. Воду в ведрах с водонапорной башни таскала. От дома это далеко. Идет, хрустит по снегу сапожками, ведра налиты всклень, тяжелые, как гири в цирке, а она идет и не гнется, а сама худая. А сапожки модные, высокие, на каблучках, на шнуровке. Дорогонько, однако, в Вавилоне стоят такие сапожки! Я постеснялась ее спросить: откуда, мол, девка, у тебя монеты на дорогую покупку нашлись?.. Такой монетой не за поденку платят… Побоялась. Думаю: у каждого тайны свои. А Господь и так все знает. От Него не спрячешься. Перед Ним ты и так голый весь, как в день рожденья.
А потом, неделю спустя, гляжу ей на ноги: сапожек нету. Нет как нет. Тут уж насмелилась, спросила: где? Она закраснелась вся. Шепчет: это я брала на время, у подруги, поносить. Да врешь ты все, думаю. Просто жрать тебе не на что, взяла ты и продала свою непотребную роскошь. Вот и вся песня. И опять на ноги ей гляжу. А ноги – на снегу – в матерчатых тапочках, это зимой-то, все равно что босые. Я сжалилась, ей свои галошки поносить дала. Не подарила; что я – Царица Небесная, что ли, подарки ни за что ни про что делать приблудкам; а так – жалко девку, на, поноси чуток, да не износи до дыр, а то возместить ущерб заставлю.
Он поднял ее на руки, спящую. Она уснула мгновенно, припав щекой к краснобархатной подушке. Что бормотала – не разобрать.
Он стоял с ней на руках, закрыв глаза, будто тоже спал стоя, как конь. Он видел ее и с закрытыми глазами.