Криво усмехнулась. Перед пьяными от еды глазами плыли стены, ходики, желтые фотографии отца и матери в золоченых рамках, мертвые мухи, прилипшие к лампочке Ильича.
Она постелила себе у порога собачью подстилку. Чтобы сторожить; чтобы слушать воздух, ночь, чтобы не спать. Чтоб не пропустить, когда за воротами послышится топот мужниных сапог.
Она знала, что пан придет. Она хотела, чтобы он пришел. Ждала его.
И он пришел.
Мягкое тесто тел каталось в руках и раскатывалось по черной доске ночи; лепились бешеные пельмени щек и ушей, засыпанных острым, жгучим, щедрым перцем поцелуев; таял лед синяков и побоев, и над талой водой всходило солнце лица – и лиц внезапно становилось много, они летели и смеялись, они пеклись временем, как большие теплые блины, и чья-то мощная рука срывала их с обжигающей черной ночной сковороды и бросала голодым: нате! жрите! успейте насытиться! ? и нежно, плывуще, с тонким собачьим далеким воем, таяло в груди страдание, а вместо него тихо и незаметно рождалась радость – такая радость бывает в жизни лишь однажды; и не повторится она больше никогда. И, когда Юзеф, задыхаясь, на вытянутых руках приподнялся над раскинувшейся, разлившейся по подстилке, как весенняя река, тяжко дышащей Евдокией, он вышептал ей в лицо, и хмельным древним медом втек тот шепот в слышащие сейчас весь мир уши ее:
– Ну вот, теперь ты… будешь знать… будешь думать… что это я… я, Юзеф Крюковский… отец твоего… Николеньки… ребенка… твоего… он же теперь… и мой… слышишь!.. слышишь… слышишь?!..
И сказала Евдокия Семеновна, жена Ивана Крюкова, единожды мужу своему нагло, ночью, с проезжим мужиком, изменившая:
– Слышу. Слышу, родной. Слышу. Аминь.
А Иван Иваныч той ночью напился с шахтерами горилки, и на голодный желудок сильно захмелели они, и созоровать им захотелось, и, распевая срамные дикие песни, двинулись они на берег Лугани, на ноябрьский сырой и грязный бережок, и взял Иваныч багор, и подошел к банькам, кучно лепившимся у обрыва, и поддел багром баньку одну, слабей всех в землю вкопанную, и перевернул ее, дивяся силище своей пьяной и костеря площадными и подземными словесами себя, друзей, баньки, осень, голод, время, ? и спустил баньку в Лугань, на первый заберег, на несмелый тончайший серый, перламутровый лед, и разбил гнилой сруб нежный заберег, и медленно, важно, печально поплыла банешка прочь от берега, от грязи, от земли, ? прямо в ночное небо поплыла, в тучи, набрякшие тяжелым черным снегом, и стоял Иван Иваныч, тоскливо на баньку глядел, провожал ее пьяными солеными глазами, ? навек провожал: на веки вечные уходила, уплывала она от него, его жизнь, его пьянка-гулянка, голодуха его лютая, осень его близкая, война его распроклятая, революция его кровавая, потроха же ея да детьми его не увидены будут, ? любовь его избитая, жена его верная, лишь однажды ему неверная, да прощено будет ей сие прелюбодеяние, ибо отдалась она названому отцу любимого сыночка своего Коленьки, да будет жив он, Николка, да не коснутся его войны и крови, да не увидит он судорог и рвоты голодной, да не расклюют его труп вороны, да не пойдет он червям на пищу, а жить будет, только жить, ведь так прекрасно жить и хулиганить, жить и пить горилку, жить и любить бабу, жить и прямо, весело, сумасшедше глядеть в лицо близкой смерти, как в лицо бабы, под тобой распластанной соленой селедкой, закуской опосля стопки пьяной озверелой страсти: в любви плывущей и бьющейся, в любви как рыба играющей, розовой, румяной, стонущей, зачинающей, ? то ли бабочки-однодневки походной, а то ли – навек, до гроба любимой.
Дядя Тарас мертвый около домарядом лежит его дочка Таня
ст. Марьевка, 1933 г.
Колька стоял рядом и смотрел.
День был весенний, свежий. Все цвело разом, бешено и счастливо: сирень, вишни, яблони, абрикосы, сливы, ? и те, кто доживет до ягод, будет их есть, жадно грызть, и останется жив.
Жив, жив, жив.
Колька сам еле держался на ногах. У него вздулся живот как корчага. Ручки тоненькие, ножки-соломины. А ему ведь девятого мая уж одиннадцать лет исполнилось.
Стоял и глядел. Глаза глядели – что глазам оставалось делать?
Глядеть.
Подойти не мог.
Ноги не шли.
Он очень любил дядю Тараса. Звал его: «Дяа Тарсик» ? почему-то так, не выговаривая буквы, и мать смеялась, шлепала его крепкой ладонью по заднице: «Тарсик, Барсик! Тоби дядя Тарас шо, кит?!» Дяа Тарсик и правда подарил ему однажды кота. Котенка. Заморыша. Задохлик вырос, вымахал в полосатого, мохнатого, широкого как подушка, полосатого как матрац, толстого и тяжелого кота, котину, и назвали котофеича, конечно, Барсиком.
Когда начался голод, Барсик еще долго держался, мышковал, ловил стрекоз и бабочек и ел их. Потом как-то враз и страшно отощал. А потом кота убили соседи Перебейнос, сварили и съели. И косточки, наверное, обсосали.
Мать шептала, глаза округляя: соседи съели и дочь свою, малолетнюю Настену.
Колька в это не поверил. Забился, заревел как паровоз, и мать ему больше ничего такого не говорила.
Превозмогая боль в ногах, шагнул вперед.
Дяа Тарсик лежал навзничь, и белые глаза его открыты были. Распахнуты слишком широко: будто он силился разглядеть, рассмотреть в небе что-то такое крохотное, ослепительное и летящее – такую малую точку, меньше звезды, меньше родинки, но режущую зрачок больно и навсегда.
Кожа на руках и лице мертвеца вздулась одним огромным лиловым воздушным шаром. Такие шары Колька носил на демонстрацию, на Первое мая и Седьмое ноября. Дяа Тарсик превратился в мертвый воздушный шар. Никуда уже не улетит. Если проколоть истончившуюся прозрачную корку кожицы – выйдет не воздух, вытечет белая страшная жидкость. Посмертная горилка.
Колька шагнул еще, и еще. Подошел близко. Закрыл рот и нос ладонью. Дяа Тарсик источал странный и лютый запах, и этим запахом можно было убить маленькую мышь.
Рядом с Тарсиком, валетом, ногами к голове Тарсика, лежала его дочушка Танюшка. Она лежала ничком. Валялась, как кукла: куда рука, куда нога. Разбросала ноги и руки вон из тела, не соберешь. Будто плывет. Ольховую переплывает по весне.
Весна! Сирень!
…кожа Тарсика, цвета сирени.
Запах сирени мешался с вонью смерти. Колька встал на колени в дорожную пыль. Ему смертельно хотелось коснуться Тарсика. Может, если он потрогает его, дяа Тарсик откроет глаза?
И Колька протянул руку.
Не руку: костлявые игрушечные грабельки.
В голодной голове бились рыбами мысли. А вдруг это все игра? Голод – игра? Смерь – игра? Притворяются все? И дяа Тарсик сейчас вскочит, весело заорет: «Колян-бурьян! Здорово, племяш!» – и подкинет его в воздух, так, как всегда, как обычно они с Матвеем Филиппычем, увечным шахтером, вся в оспинах загорелая морда, подбрасывали его и братца Сереню, веселясь, наблюдая, как звонко кричат дети, когда улетают в небеса.
Протянутая рука. Живая.
На земле лежит темная мертвая рука. Протянута тоже.
Обе руки тянутся друг к другу. Сейчас соприкоснутся. Сейчас.
Колька все же дотянулся. Живая рука налегла на мертвую, и по Кольке, вверх, от высохшей кисти к острому локтю-кочерге, и выше, выше, к торчащему под равной рубахой плечу, и еще выше, по тощей слабой шее, под лоб, под черепушку прошла диковинная острая дрожь, мгновенно и бесповоротно превратившаяся внутри, в голове, у самого затылка, что солнце нещадно пекло, в свет.
– Свет, ? сказал Колька вслух изумленно, ? свет.
Руку от руки Тарсика не оторвал. Она как приварилась. Подумал, и легкий ужас приподнял надо лбом русые волосенки: а что, если не оторвет никогда?! Что, если мертвец за собой утянет?! под песок, под пыль… под землю… ? но мысль сама послушно, как собачка, отбежала, он даже и не отгонял ее; исчезла, растаяла в пыльном солнечном мареве.
Свет пульсировал у Кольки под черепом, и голова разрасталась, как громадная крынка, что сушит мать на заборе, раздувалась, росла, тяжелела, вот она уже стала невыносимо огромной и горячей, горячей как солнце, как горячая пыль под ногами, ? и сейчас отломится от тощей шеи, оторвется, покатится чугунной тыквой по желтой сияющей дороге, завертится, полетит.
И никогда больше он не отыщет ее.
Рука Тарсика, липкая, вонючая. Сколько времени он уже лежит тут, на солнце? Колька с трудом повернул голову, покосился. Танюшка, на животе, медленно плыла по дороге, перебирая руками, всплескивая ногами, как рыба хвостом. Колька медленно и мутно подумал: «Русалка».
Лицо Танюшки лежало в пыли. Его не было видно. Колька хорошо помнил ее лицо. Танюшка очень славно, светло смеялась. На щеках у нее, когда смеялась, вспрыгивали два холмика, а под ними – две ямочки, и все хохочущее румяное личико напоминало неровное, неспелое подгрызенное яблочко: с одной стороны краснеет на солнце, с другой – дырочка, и там живет червячок.
«Ее съедят черви. Ее зароют в землю, и ее съедят черви».
И тут он ясно и жестоко понял: ни в какую землю ни Тарсика, ни Танюшку не зароют. Не похоронят их.
А что? А прямо тут и оставят догнивать.
Потому что…
Он еще, с усилием и болью, повернул шею.
Потому что на дороге, на всей станичной главной дороге, лежали – трупы.