– Что орешь, профессор. Хочешь, чтобы полиция подвалила?.. Я скажу, что ты голубой, что приставал ко мне и к моим друзьям в машине, когда мы подвозили тебя до аэропорта. Я, в отличие от тебя, ученый лемур, знаю турецкий язык. Поверят мне, а не тебе. Танцуй потом на таможне. Билет у тебя с собой. В твоем паспорте. Ты уже сам сто раз поглядел. Ближайший рейс на Москву…
Он вскинул запястье к глазам. Задорожный все еще не верил, что фарфоровый отпускает его. Вот он повернется, пойдет к стеклянным дверям аэропорта, а фарфоровый возьмет да и выстрелит ему в спину. И ни люди, ни Бог уже ничего не сделают. Он пойдет, а эта сволочь выстрелит… кровавое пятно на рубахе… крики публики… Вечный, горячо аплодирующий амфитеатр, театр смерти.
– Как раз полетишь. Мы подгадали. Даже ждать тебе не придется. Привет Москве. – Фарфоровый показал еще раз ровные белые зубы. – И помни, док, осторожность и еще раз осторожность. Будь умницей. Мы следим за тобой. Береги свою драгоценную… – он похабно повел вверх губой, обнажая клык, – жизнь. Она стоит теперь много мешков баксов. Ступай, седой граф! Не кашляй!
Он сделал Роману ручкой. Роман едва удержался, чтобы не ударить его. Фарфоровый повернулся кожаной спиной, передернул плечами, полез в машину. Не торопился заводить мотор. Ждал. Он ждал, пока Роман сдвинется с места, пойдет, войдет в аэропорт. И Роман пошел. Пошел сначала медленно. Потом все быстрее, размашистее. Прижимая черный кейс к исхудалому боку, к торчащим под пиджаком, под рубахой ребрам. Ночь была жаркая, влажная. Когда он вошел в зданье аэропорта, он почувствовал, что его рубаха насквозь мокра. Никто не выстрелил ему в спину.
Они требовали датировки ценностей.
Они требовали от него точной датировки ценностей.
Они кричали ему: «Нам достаточно и сорока веков!..» Он брал в руки браслет, маску, перстень с рубином, и руки его дрожали. Он пытался им объяснить, втолковать. Он шептал: как вы не понимаете, эти вещи старше, много старше, да, я вам говорю, они старше намного, это допотопная древность, это… иная цивилизация… нужен радиоуглеродный анализ, нужны приборы… исследованья, замеры, комиссии… тогда я могу назвать точную датировку… Девятый век до новой эры?.. Десятый?.. А может… еще древнее?..
Они перемигивались. О, это будет дорого стоить. Это потянет черт знает на какую кучу долларов. Никакой Рокфеллер не купит. Пуп надорвет. Тогда эти железки, выковырянные из турецкой земли… бесценны?!..
Бесценное в мире есть. Да, есть. Да не про вашу честь. А про чью?! Про чью?!
Самолетный гул залеплял уши. Он перекатывал голову по мягкой кресельной спинке. Его и вправду тошнило. Как бы не понадобился пресловутый пакет. Он снова закрыл глаза. Уснуть, уснуть. Уснуть… это ведь – на миг – умереть…
Он судорожно разлепил веки. Внизу, в иллюминаторе, высились снеговые горы освещенных резким белым солнцем облаков. Под облаками густым сапфиром просвечивало море. Грозный, яркий Понт. Корабли плывут по нему во все концы, как плыли встарь. Моряки борются с волнами. Жены и возлюбленные ждут их на суше. Разница в том, что он глядит сейчас на море с высоты, будто он – божество, а земли все открыты, ничего неизведанного, тайного нет. Все тайны остались лишь во Времени. Время – вот неоткрытая земля. Вот новая планета. На нее высаживаются только такие безумцы, как он.
Его брови сошлись подо лбом угрюмо. Морщины глубже прорезались около рта. Его никто не ждет дома. Никто. Ни жена, ни дети, ни собака, ни кошка, ни птичка. И возлюбленной у него нет. Нет даже и гетеры. Он вспомнил запах Хрисулы, ее волос и губ, капельки розового масла на ее груди. Он спал с рабыней, и он не спас ее, не выкупил ее. Ни одного обола не осталось у него за душой. Пятьсот долларов фарфоровый с удовольствием прикарманил. Надо позвонить из Москвы бедным турецким управленцам, попросить, чтобы забрали вещи из отеля и переправили ему почтой или оказией; банковская карточка в пиджаке, револьвер…
С дипломатической почтой можно переправить любое оружье, хоть лазерное, хоть ядерное… Турецкие поросята найдут способ… Он вынужден сказать им по телефону хотя бы о гибели Кристофера Келли… а больше и ничего… не надо ничего говорить… пока надо молчать, молчать, сцепив зубы…
Море ударяло под ребро синим острым мечом света в прогалах облаков. Самолет летел ровно, не кренясь на крыло, облачные сугробы вздувались и таяли, разбегались смешными барашками. Пена. Морская пена. Прибой нахлынет и отхлынет. Биенье времени. Что ты так переживаешь, Роман, и ты умрешь. И все умрут. Прибой слижет все рисунки на песке. Так что ж ты так бьешься, что ж тянешь из моря Времени свой жалкий невод?!..
Странник долетит до Москвы. Потом – до Симферополя. Или до Екатеринодара. И – на перекладных – туда, в Тамань. Он бросил экспедицию. Это негоже. Не Бог знает что можно раскопать в Гермонассе, там раскоп старый, уже все повытащено, что можно. Но он взялся за гуж.
Гул высверливал в черепе дырочку, как в золотой, в той маске царя. Как он на него похож. Мать говорила, что одна из ее бабок была турчанка… или гречанка?.. Она забыла ее имя… Где-то в бессчетных бумагах завалялся старый дагерротип… Гул, гул… спать, спать. Им достаточно сорока веков. Ему достаточно и часа крепкого, без сновидений, сна.
… … …
– Ежик, где мать?..
– Не знаю. Уехала.
Серега Ковалев остался в лагере за старшего. Он стоял напротив Ежика и пронизывал его глазами. Как так! Уехала и сыну ни слова не сказала!
– Когда?.. Почему я ничего не знаю?.. Она же работник экспедиции…
– Я ничего не понял. Ночью. Я проснулся – вижу записку на книжках.
– Записка у тебя?..
Ежик наморщил лоб, замялся, покраснел. Веснушки залило розовой зарей.
– Нет… да… я поищу… или нет… да, точно нет… Я вспомнил. Я ее потерял. Я, когда читал, вышел из палатки, и у меня из пальцев ее вырвало и ветром унесло.
– «Ветром»! – передразнил его Серега. Русые, с проседью, буйные волосы Сереги курчавились надо лбом, как руно у барана. Он сунул в них пятерню. Сморщился. – Что маменька, что сыночек!.. Откуда только вас таких Задорожный набрал… Правда, это ведь ты золотую голову нашел, ну, извини… это ветер и виноват, значит. Что в записке-то было?
Ежик потупился. Напрягся.
– «Срочно уехала в Москву, говорила с папой по телефону, плохо с бабушкой, вернусь при первой же возможности», – процитировал мальчишка. – Вроде бы так… ну, еще там «целую, мама»…
– Н-да, – помял рукой подбородок Серега, – бабушка занемогла, это, брат, дело серьезное… Ну, она ж не может не поехать к матери, если та при смерти. Смерть настигнет внезапно и не спросит. Вон как Князя…
Серега повернулся и пошел в палатку. Ежик стоял на ветру. Его рубаха отдувалась, как парус. Сегодня он так и не поговорил с прелестной Светланочкой. Она молча работала в раскопе, мыла черепки в тазу, не поднимая глаз. Потом ушла к себе в палатку и закрылась, не вылезает. Она все плачет, оплакивает бедного Всеволода Ефимовича. Егорова похоронили тут же, рядом с раскопом, на обрыве, насыпали могилку, поставили крест из самшита – Серега срубил. Никому решили ничего не сообщать. Егоров жил один, родни у него не было никакой. Старый симферопольский археолог, экспедиционный волк. Давно работал с Задорожным, раскапывал с ним скифские курганы, мотался на Амур, к гольдам и нивхам. Он умер в работе, как актер на сцене. Да, вот горе Задорожному будет. А разбойников этих не поймают уже за хвост. Камнем пропороли спину – и ищи-свищи.
Ежик сел на сухую теплую землю, обхватил колени руками. Тихо… Лишь прибой шумит внизу, под обрывом.
И вдруг он услышал голос. Кто-то пел песню. Женщина. Далекий голос пел и плакал, потом песню разрывало надвое молчанье, потом мелодия возобновлялась, и река песни текла дальше, втекала в широкий простор моря и неба. Кто поет?.. Славка Сатырос?.. Она пела украинские песни у костра, Ежик помнил… «Ой, на горе тай женци жнуть, а по-пид горою, по-пид зеленою козаки идуть!.. Козаки идуть!..» Нет, это не Славка. Какой сильный голос! Он летит над морем. Тает в вышине… Песня обрывается, будто женщина плачет…
Ежик прошел мимо свежей могилы Князя Всеволода. Украдкой потрогал самшитовый оструганный крест. На поминках пили водку, Серега привез из рыбсовхоза целый ящик, и Ежик впервые в жизни пил водку, благо мамаши рядом не было. Он видел, как Жермон тяжело глядит на Светлану. Он заревновал. А Светлана на него не взглянула ни разу. Она выпила свой маленький граненый стакан водки, утерла губы рукой, закрыла глаза, и Ежик увидел, как по ее загорелым щекам текут светлые слезы, и ему захотелось собрать их губами. Если б он был маленькой птичкой, она бы могла взять его в руку… посадить себе на грудь…
Он вышел из-за скалы – и увидал внизу, под обрывом, на песке, Светлану. Она сидела на вымытой морем, обдутой ветрами белой, как кость, коряге и пела. Она пела, закидывая голову, посылая голос вечной синеве, забирающей в объятья всех равно – и живых, и мертвых. И голос лился и дрожал, звенел и мерцал, как звезда. Как первая звезда, взошедшая над морем над головами юноши и девушки, еще не знающих, что такое любовь, но предчувствующих, что потребует она крови и жизни.
… … …
Тряские русские поезда. Корявые, век не ремонтированные железные дороги. Грязные прокуренные вагоны. Дырявое белье – даже в фирменных составах. И теперь проводницы, если им пассажир сунет в лапу денежку, разрешают в поезде и водку пить, и все пьют, и едят вечные вареные яйца, макая их в соль, рассыпанную на газетке, и режут сало, и хрупают огурцами, и чистят вечную воблу, прихлебывая пиво, и ведут тягомотные разговоры, и разгадывают гадкие кроссворды. Дорога – пытка. Сутки, всего лишь сутки до Москвы. Ну, чуть побольше. Ну потерпи же, Ирена!
Рядом с ней попутчики резались в карты. Восточные мужички, татарского вида. Все россияне татароваты, по всем прошлась борона Чингисхана. Даже до Польши, до Литвы татары добрались. Кайтох говорил – у них в роду татары есть; там, в древности, так смешались крови, что теперь из солянки маслинку не выкинешь… Они приглашали ее поиграть с ними: что скучаешь, красавица, давай, присоединяйся!.. Она отворачивалась. Глядела в окно. Как медленно стучат колеса. Если они хватились маски, все, ей несдобровать. Ее сцапают на первой же крупной станции.
Но, о счастье, они проехали уже и Белгород, и Орел, вот уже и к Курску подъезжают, и ее никто не снял с поезда, значит, никто не обнаружил пропажу, а эти, картежники, все режутся, им все нипочем – ночь-полночь, охота пуще неволи, игра пуще дороги. Бессонные. Она засунула руку в карман плащовки – в вагоне, несмтря на дневную жару, холодало к ночи, – пощупала футляр с пленками. Ей удалось стянуть обе пленки. У Страхова и у Леона. Как крепко все же спят мужики. Баба бы давно проснулась, если бы у нее в палатке в вещах кто-то шарил. Или это она такая техничная. Фокусник Кио. Да, ей уже в цирк пора. Когда-нибудь она убьет Кайтоха. За эту жизнь. За эту собачью жизнь, которую она ведет. Слава Богу, Ежик еще ничего не знает. Но ведь узнает же он когда-то. Нет, скорей, скорей отправлять его в Англию. Пусть мальчик живет на Западе, учится спокойно. Они с Вацлавом все равно тут как на вулкане. Огненная лава сметет их в любой миг. И она к этому готова.
– Ребята, давайте ваши карты. Сдавайте. Сражусь с вами. Все равно делать нечего. И не спится. И… водки у вас нет?..
Широкоскулый татарин оживился. Мадам желает!.. Щас все будет, краля, в лучшем виде. Он полез куда-то под лежак. Вынул початую четвертушку.
– Занавесь нас простынкой, вагон-то весь на просвет, все шастают, – бросил он такому же раскосому, нагло улыбающемуся другу. – И карты сдадим, и по маленькой нальем!.. Выигравшему или как?.. Всем сразу?..
– Всем сразу, и огурчик у нас есть…
Они выпили, зажевали разрезанный на куски свежий огурец, и Ирена почувствовала, как разжалась в груди сжатая когтистая лапа, сердце отпустило. Ей показалось все не таким уж страшным. Страшно жить, да. Страшно умирать. Пока мы не умерли – давайте сразимся в картишки, выпьем дешевой водочки, согреемся, поболтаем о хорошем.
Они бросали на стол карты, хохотали, шутили, татары цапали ее за руки, как медведи, широкоскулый наливал еще по рюмочке. Мужики не знали, что с ними играет в карты и хохочет, икая от выпитой водки, что рядом с ними в плацкартном вагоне скорого поезда номер сорок один «Екатеринодар – Москва» едет, румяная, чуть пьяненькая, да она еще не старая, а вовсе даже прехорошенькая, одна из богатейших женщин мира. И что в ее сумке, под вагонной полкой, – сокровище, за которое можно, если постараться, купить сам мир – весь мир, изгаженный, уцененный, не стоящий ни гроша из широкого кармана Бога.
Поезд прибывал в Москву утром. Курский вокзал, перрон. Так, взять такси, быстро домой. Она даже не будет звонить Кайтоху. Он в офисе. Черт с ним, пусть там и сидит до вечера. Вечером он все узнает. Она заслужила отдых. Она будет спать сутки без просыпу. А потом пойдет в сауну. И будет сидеть там над жаркими булыжниками каменки до той поры, пока все в ней не прокалится сначала докрасна, потом добела, как в кузнечном горне.
Она подкатила на машине к особняку на Каширском шоссе, расплатилась с водителем. Прищурилась, глядя на дом. Да, мой дом – моя крепость. У них не дом, а просто дворец в Виндзоре, Сан-Суси, Грановитая палата. Кайтох нанял лучших архитекторов. Он расстарался для нее и Ежи. Она старается для него и для Ежи тоже. Значит, все справедливо?.. Она подхватила сумку. В этом мире в любви и в добыче каждый старается для себя.
Когда она зашла за ажурную чугунную решетку и закрыла за собой калитку, любуясь заботливо подстриженной садовниками июльской травкой, ее кто-то тронул за локоть. Она резко обернулась. Армандо Бельцони. Этот итальяшка. Сколько уже он насолил Кайтоху. Почему Вацлав не уберет его с дороги?.. Жалеет?..
– Буона сера, каро, – не слишком любезно проронила Ирена. – Ты тут меня, что ли, ждешь?.. Откуда ты знаешь, что я должна была приехать?..
Она осеклась. Моника. Ну да, Моника. Она же осталась там, в лагере. Она следила за Моникой, а Моника – за нею. Пока Кайтох вожжается с Армандо, в их бизнесе порядка не будет.
– Прости, что встречаю тебя без духового оркестра, – насмешливо сказал Бельцони по-русски, чуть коверкая слова. За ваксовыми пятнами черных солнечных очков не было видно его глаз. – Недосуг было заказать. И без торта. Зато у тебя для меня есть золотой тортик. В сумочке.