Марк шарил глазами по дверям. Все подъезды всего мира похожи друг на друга. Ободранные двери, разломанные ступени. Человек лентяй, он не может сам обиходить свое жилье.
Как войти? А вдруг здесь заперто? Он с трудом втащил свои ноги на крыльцо. Пришлось ногам помогать руками. Он брал ногу и руками переставлял ее со ступени на ступень. Так он втянул себя поближе к двери.
Черт, наверное, здесь закрыто. Сейчас везде закрыто. Надо нажимать на клавиши. Буквы, цифры. Секретный код. Он забыл номер квартиры. При чем тут квартира? Может, они все умерли, подумал он, и тут ему стало слишком холодно. Он застучал зубами. Всунул руки в раструбы дырявых рукавов и так, сгорбившись, стоял.
Мороз щипал глаза.
За ним зашуршали по льду шаги. Круглая подвижная старушка вкатилась кошачьим клубком на крыльцо, покосилась на Марка. Отодвинулась от него. "А ты, милок, куды?" Он поглядел на старуху слепыми от слез глазами. Я, он растерялся, надо было что-то говорить, да я, да вот, к Матвей Филиппычу, я… плохо мне… "А, больной! – понятливо заверещала старушка, – Господи ты ж Боже мой, а до чево ж болезный! Кожа да кости! Ты, што ль, из приюта из какова? из дома престарелых? ай-яй, как одет-ти, ну и одежоночка на табе, милочек! как ты ею в морозы-ти спасаешьси! А хошь, я табе куртешку нову дам? У мене внучок на войне тута недавно сгиб, дык от нево осталаси!" Марк молча повел в воздухе рукой: спасибо, не надо, – и тут его опять скрутил кашель. Старуха терпеливо ждала, пока он откашляется и вытрет ладонью кровь с подбородка. Он раздышался. Старуха распахнула перед ним дверь.
И он переступил порог.
Они вместе, вдвоем, он и круглая как мяч старуха, дошли до его родного этажа; старуха указала пальцем на дверь: "Вот тута дохтур твой обитаить!" И покатилась вверх, все вверх и вверх, теплым зимним колобком, румяная, сморщенная, улыбчивая, и он никак не мог вспомнить, новая это соседка или старая, а может, он знал ее еще девчонкой, и они ровесники, женщины, бывает, старятся очень быстро: те, кто рано рожает и впроголодь живет.
Он слепо стоял перед дверью, качался. Глотал воздух лоскутами легких, как вино. Пил его, пьянел. Никак согреться не мог. Дрожал. Надо было позвонить. А может, постучать. Над его лбом моталась кнопка звонка. Он поднял руку, чтобы позвонить. Потом опустил и положил ладонь на дверную ручку. Нажал. Дверь подалась под рукой. Он стал толкать дверь вперед, она открылась широко. Он вошел. Оставлял следы в прихожей. Дышал шумно, тяжело. Хрипел. Старался не кашлять. Хрипы раздирали грудь. Сам себе казался старой тряпкой, и ее рвут на части сильные руки. Прошел в комнату. В кресле, спиной к нему, сидел старый лысый человек в красном халате. Руки старика лежали на подлокотниках кресла. Руки задрожали. Вцепились в подлокотники. Медленно, трудно старик встал. Колени его подгибались. Он обернулся. Марк шагнул вперед. Хрипы в груди клокотали. Ноги перестали его держать. Он повалился к ногам старика. Наклонил голую, в колючках волос, грязную голову. Шапку, похожую на гриб, он где-то потерял. Может, еще когда вдоль рельсов шел. А может, около серого прозрачного катка. Он сказал старику: отец! – а старик затрясся и вымолвил ему: сынок мой! – и положил руки ему на плечи.
И так они застыли оба. Красный халат Матвея огнем лился с его плеч, и время сначала горело вокруг них огнем, а потом пламя сковал мороз, и костер застыл, и лохмотья времени вил и трепал подземный ветер вокруг них, а волосы вокруг лысины старика поднимал ветер небесный, и влетал небесный ветер в раскрытый, страшно плачущий рот, и отвалилась от сапога насмерть прикрученная веревкой гнилая подошва, и глядела на бедный мир голая нога, и глазами целовал отец ногу ребенка своего, и руками целовал плечи его и щеки его, и прижимал голову его голую, колючую к груди своей, и шептал нежное, ласковое, а сын дышал хрипло, тяжко, теперь можно было так дышать, не надо было стесняться ничего и бояться, он ведь шел и дошел, он дошел домой, и это его отец крепко обнимал его, и слепо и счастливо рыдал над ним, и, еще живой, сливался телом и душою с ним, еще живым.
Еще…
…и вот, батя, еще живой я, живой, сам себе так думал, шел и кашлял, и вот дошел, видишь, дошел и здесь лежу, перед тобой лежу. А знаешь, как я боялся входить домой! Не знаю как боялся. Руку никак не мог поднять, постучать, позвонить. Руку судорогой свело. Я уж, знаешь, хотел деру дать. Ну, думаю, какая разница, где подыхать, в родном доме или в чужой подворотне. Бродяга я и есть бродяга! Забыл я, что такое дом! Забыл, а ведь вот потянуло! А может, так надо, и правильно потянуло? Батя, бать… Ты меня прости, нарассказал я тут тебе всего. Всякой дряни. Голову тебе заморочил! Знаешь, как наши воры, столичные, говорили: не морочь мне яйца! Ах я гад, гад. Гаденыш я, батя. Зачем я только тебе эту жизнь свою всю вывалил! Завалил ведь просто тебя ею. Все, что накрал – держи, бать, все твое! Я щедрый! Мне не жалко! Я и еще наворую! За мной не заржавеет!
Не слушай меня. Ерунду мелю. Язык мой без костей. Сейчас боли нет. Но скоро придет. Спешу тебе все сказать, чего раньше не говорил. Но, бать, я не мальчишка! Не тот юнец зеленый, что из дома удрал красивую жизнь искать! Нет! Измочаленный я. Мочало я липовое! Осталась половина меня. Боли нет пока, но скоро она будет. Опять. Опять накатит, сволочь!
Вот накатит, буду сначала терпеть, потом орать, а в это время мозг, бать, знаешь, думает обрывками мыслей: а сколько времени человек подыхает? месяц, два? три? полгода? Если полгода такого ужаса, я точно не выдержу.
Что ты, бать, такой смурной сидишь? Навел я на тебя тоску? Эх я дурак. Надо было помягче, помягче! А я тебя всем своим ужасом взял да и покромсал. Ты, хирург! Ты так, как я, своих больных не кромсал. Ты их щадил. А мне кого щадить? Бать, боль такая временами, что на стенку полезть и бегать по потолку, вот что охота. Даже не так! Не так! А выть, выть. Ну я и вою! Батя, ты прости меня, что я тут у тебя вою, как волк! Волк я и есть волк! Погибаю я! И это оказалось так больно, больно! Если так дальше пойдет, я от боли такой глаза себе сам вырву! Ребра сам себе сломаю и сердце свое в кулаке раздавлю! Не хочу я жить с такой болью! В ней жить не хочу! Внутри нее! Не могу больше!
Бать, а иногда, знаешь… как хочется курить… аж уши пухнут…
Батя… Батя… А вот мысль мне пришла… Батя, родненький! а сделай мне укол! Какой, какой… Все такой! Последний. Ведь делаешь ты мне уколы, от них боль проходит. На время – уходит. Потом опять идет, и я опять не человек, а боль. Я в нее превращаюсь! И нет ничего, кроме боли! И меня нет! А на хрена мне такая жизнь, если меня уже нет?! Батя! Прошу тебя! Вкати мне укол, а! Ну чуть побольше зелья в шприц набери, а?! Ну влей ты смерть в меня! Пожалуйста! Не могу больше жить! Не хочу! Не хо… чу…
Матвей хватал руки сына – он кулаками бил себя по голове, хотел разбить себе лоб, ногтями царапал щеки; вытирал ему мокрое лицо краем простыни, ладонями. Сколько раз он видел смерть в лицо в своих больницах! В палатах, в коридорах. Смерть всласть попировала у него дома, нагло усаживалась за его стол, костлявой, с пустыми глазницами, царицей похорон и поминок – девятый день, сороковой, година, собрать соседей, собрать друзей, да не собирай, и так придут, если помнят. Но эту смерть он не мог и вообразить себе: сын вернулся, единственный, он потерялся и нашелся, и праздник надо было закатить, пир на весь мир, и чтобы по усам текло, а в рот не попало, и все равно попало, и пей-гуляй, и сына в застолье обнимай, – а вместо застолья судна и капельницы, и памперсы, и морфин, и в ушах все гудит, как северный ветер, этот дикий рассказ про чужую жизнь, нет, это не жизнь его сына, его сын не мог прожить жизнь такую, он должен был прожить другую, но он сам говорил ему о ней, то и дело заходясь в кашле, и надо верить, надо попробовать поверить, да ведь что такое жизнь, никто не знает, хоть бы кто-нибудь из нас дал внятный ответ, что это, – а просто идет и идет, движется и движется, причиняет боль или приносит радость, а потом опять отнимает и смеется над тобой. Во все горло смеется! Это – жизнь! Есть люди, кто не хочет жить; они сами из жизни уходят. О чем его просит сын? О том, чтобы он, отец, сам его убил. А вот так просто! Взял и убил!
Милый мальчик… тебе кажется, что это просто…
Матвей, бледнея, с растрепанной седою бородой, думал: придут сумерки, придет вечер, еще час, два спокойной жизни, а потом к сыну опять придет боль, она будет его истязать, пытать, а вместе с ним и Матвея. Эти крики! Они будут разрывать стены. Матвей будет увеличивать дозу морфина. Будет, чтобы сын уснул и поспал на час дольше! Лишний час! Под морфином он не кашляет. Гуденье в груди и хрипы замирают. Сначала он бормочет, потом плачет, потом спит, и голова его поворачивается на бок, а изо рта стекает красная слюна на подушку.
Матвей сам стирал белье, стиральная машина сломалась, и он стирал руками. Ставил в ванну табурет, на него ставил таз, набирал из-под душа горячую воду, сыпал порошок и ожесточенно тер, тер слабыми руками тряпки, перепачканные потом, мочой и кровью. Жизнь! И это была жизнь.
Да, это была жизнь на войне, и временами это было хуже войны, и, когда Марк кричал, под черепом у Матвея раздвигались каменные великие своды, и по ним летели отчаянные люди, задирали выше головы ноги и для последнего объятия раскидывали безумные руки, орали, распяленные рты чернели, улыбки блестели страшными молниями, яркие краски горели и туманились, заволакивались дождем и снегом и опять пылали, он глох, не слышал ничего, а только видел с закрытыми глазами: кровь, и бинты, снег, огонь, и снова вспышки, и стреляют, и кричат раненые, а убитые уже молчат, они молчат обо всем, о чем не успели живые – во все горло – крикнуть.
Часть третья. Белый голубь
Марк кашлял все сильнее. Матвей вынужден был быстро подбегать к сыну, когда он задыхался, сотрясаясь, и на полотенце, на салфетку подхватывать все, что он вулканно извергал: кровь и слизь, ошметки легких, все прожитое, пережитое, уже отболевшее и отгнившее, не нужное нигде: ни на земле, ни на небесах. Вытерев Марку бессильно приоткрытый рот, а после обтерев его щеки и подбородок мокрым полотенцем, Матвей, сутулясь, садился – когда на табурет, когда на диван рядом с Марком, чтобы чувствовать своим телом слабое, уходящее тепло его высохшего, слабого тела. Тело Марка отдавало тепло отцу через тонкое овечье одеяло. Пододеяльник весь в пятнах засохшей крови. В дырах: разлезается ветхая ткань, а Марк ее мнет в пальцах, и даже такими слабыми, беспомощными пальцами и ногтями – рвет. Истончилась жизнь! Сквозь дыры льется последнее тепло. Зачем оно? Оно же не молоко, чтобы утром кружку выпить. Ученые говорят, время настанет, и погаснет в мире весь огонь, и все обреченно остынет, и покроется седым слоем льда. Страшное, должно быть, время придет. А огонь чем лучше? Сгореть заживо, тоже приятного мало. Все идут к обрыву. И в него упадут, а на дне пропасти – костры. И сгоришь, рано или поздно.
Матвей услышал, как сын заходится в кашле, бросил половник в кастрюлю, железо звякнуло о железо; сломя голову побежал отец в комнату; приподнял голову сына, чтобы ему удобнее было кашлять и он не захлебнулся. Кровь поползла из угла рта. Матвей ловил ручей крови кухонным, в масле, мятым сырым полотенцем.
– Вот, так, так, сыночек… кашляй… сейчас легче станет…
Он врал ему.
Воровал у сына правду.
Утер ему рот, спиной содрогался, глядя на кровь на полотенце, кусал губы.
Марк перестал кашлять и отдышался.
– Бать… посиди… тут…
– Да у меня там суп.
– Вы… выключи…
Матвей послушно побрел на кухню, выключил газ и вернулся к больному. Марк глядел на него круглыми, неподвижными глазами подраненной совы.
– Батя… я… спросить хотел.
Он все еще тяжело дышал.
Отец смотрел на него, приоткрыв рот так же, как он.
– Да!.. да… да-да, давай…
Марк пошевелил рукой, она лежала поверх одеяла высохшей зимней веткой.
– Ты знаешь, бать… – Он облизнул губы. Слизал с нижней губы кровь. – Очень одиноко мне. Просто ужас как одиноко. Я… один… тут…
Матвей ужаснулся и протянул руки, чтобы за руки сына схватить, – но не схватил, руки в рывке остановились, замерли; жили отдельно от Матвея; дрожали над одеялом, над грудью лежащего.
– Что ты?! – Крик вырвался из него помимо его воли и испугал его самого. – О чем ты!.. как ты можешь… Я-то ведь – рядом… я все время здесь, сынок… ну… иногда ухожу… но ведь по хозяйству… или в больницу, за лекарствами, в аптеку… но я же быстро, быстро прихожу!.. ты и оглянуться не успел, а я уже пришел!.. что ты такое говоришь… что…
Матвей озирался по сторонам, будто наблюдал мышей, россыпью раскатывающихся по грязному полу.
А увидел кошек; кошки вышли из-за приоткрытой двери, их черные тонкие хвосты завивались крючками. Кошки исхудали: Матвей их плохо кормил. Некогда было. Он забывал о зверях и помнил лишь о человеке.
– Да нет… – Больной поморщился. – Я не про это, бать. – В груди у него заклокотало, и он хотел еще покашлять, а вместо этого немного похрипел и побулькал, как суп в кастрюле на плите, влажно и стыдно. – Одиноко мне. Вот тут. – Он слабо похлопал себя ладонью по груди. – Тут – одиноко! Жутко мне тут. – Он прислушался к себе. Закрыл глаза. Потом опять открыл. Глаза тускло светились подо лбом, светляками на болоте, огнями в черноте лабрадора. – Знаешь, как жутко! Завыл бы. Да ведь я не собака.
– Нет. Не собака.
– Лежу тут один… выть хочу… сердцем вою… и думаю: вот бы стать бессмертным!
Матвей прижал руку ко рту.
– Ох ты!.. эка куда хватил…
– Да! не умирать никогда. Или, может, знаешь… уснуть на сотни, на тысячи лет, просто уснуть… а потом взять да и проснуться? И опять жить, а потом опять уснуть, а потом опять пусть тебя разбудят. И опять жить! Все время жить и жить! Жить!
Марк прохрипел это "жить!" так мучительно, взорвал этим словом себе грудь и рот, и оно, попав в Матвея, пробило ему грудную клетку и выкатывалось, выливалось из разверстой ямины плоти на рваную майку, на штаны, на полотенце, на одеяло.