Оценить:
 Рейтинг: 0

Хоспис

Год написания книги
2018
Теги
<< 1 ... 29 30 31 32 33 34 35 36 37 ... 56 >>
На страницу:
33 из 56
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Дни бежали, провода поверх состава мотали тонкие нити, время тянулось и сматывалось в клубок, и Марк потерял счет времени. А собственно, зачем было время считать? Оно не имело веса, как деньги, как все краденое или даром доставшееся. Он прислушивался к себе: хочется ли ему украсть. Залезть в чужой карман. В чужую жизнь. Он слышал внутри себя молчание. Нет. Не хотелось. По крайней мере пока. Москва возникла незаметно, заколыхались в туманном вьюжном воздухе каменные водоросли. По дну снежного океана он подползал к Москве, и ему было все равно, въедет он в нее или поедет дальше; поезд мчался, и мчался в нем он, и ему казалось, это будет вечно. Как это говорили чудесные монахи в цыплячье-желтых, густо-малиновых, жгуче-красных одеяньях: ничего этого нет! Нет этой дороги, этих рельсов, поезда этого, гудка, что рвет ветер напополам; нет и его самого, а он-то еще слушает свои мысли, и оценивает их, и презирает их, и любуется ими, и плачет над ними.

Он не узнал Москву. Он потерянно гляделся в ее многослойное зеркало и не видел там сам себя. Он гляделся в ее витрины, в воду ее реки под ее мостами, в лица ее людей, и даже не ее, а тех, кого сюда временно забросила ветреная, вьюжная жизнь; он мотался по улицам, не знал, где переночевать, сон как рукой сняло, настала страшная и пустая бессонница, и снова, как всегда, не было денег, и люди, спешащие мимо, выглядели тверже дерева, а на ощупь так и совсем стальные были. Одну ночь он ночевал на вокзале; тут уже не спали никакие бомжи, все было чинно-прилично, храпели в железных креслах новые пассажиры, бесшумно плавали по мраморному залу новые уборщицы, возили щетками по зеркальным плитам. Другую ночь он решил провести в метро; забрался в тоннель, спрятался; его поймали, высветили ярким фонарем. Выволокли на волю из-под земли. Чуть пинка не дали. Он уже согнулся, готовясь к удару ногой под зад. Еще одна ночь обняла его крепкими черными руками в чужом подъезде; он стоял у чужой батареи и грел об нее ладони, щеки и нос. Его шуганула скандальная тетка; она высунулась из двери, увидала его и завопила на весь подъезд: "Шатаюцца тута! Дряни вонючие! Одяжки подзаборные! А ну-ка вон отсюдова! Штоб тебя больше тута не видали! Забудь этот адрес, падла!" Он вздрогнул всем телом, плотнее запахнулся в пальто, чтобы сохранить тепло, и вышел в метель. Его китайские новехонькие башмаки совершенно не подходили под русские морозы.

Настала такая ночь, с которой пошел новый отсчет его старого, давно уж похороненного им времени.

Он нарвался на воров.

Ну да, на обыкновенных уличных воров; оказавшись среди них, он вспомнил себя, мальчишку, и усмехнулся: вот, прибыл к тому, с чего начал. Жизнь и правда совершила странный круг. Он, взрослый, уже стареющий мужик, был мало похож на того шкета-форточника, что шнырял по ночным чужим квартирам в мрачном городе на холодной реке; однако воры обладали чутьем, и они того прежнего форточника в нем распознали, более того, узнали в нем бывалого ворюгу, и, как он ни отрицал свои таланты, воры хором пели вокруг него: наш! наш! и не ломайся, как сдобный пряник, наш ты, и все тут!

Так странно, так дивно и быстро стирались с ладони, как мел или варенье, прожитые годы. Стиралась память; она слизывалась теплым, шершавым собачьим языком настоящего. У простецких воров сияли на плечах разные лица. Они то вспыхивали, то гасли. Кто больше молчал, кто трещал без умолку, кто шамкал беззубо, кто злобно сверкал всеми молодыми, бешеными зубами, – все были живые люди, и все хотели жить. Они, каждый, были виртуозами своего опасного ремесла. Марк внимательно следил за тем, как молодой парень крадет из сумки кошелек в битком набитом трамвае; как бесшумно открывает сложнейший финский замок универсальной отмычкой древний старик с ухмылкой бесенка. Он пока только следил, но на него уже глядели выжидательно, от него ждали действий. Он показал, на что способен. На окраине города, там, где уже не дышали черной влагой зевы метро, а только длинно, хулигански свистели электрички, он поздним вечером забрался в пустую квартиру, обчистил ее, удачно отыскал, где хранились деньги, ловко исчез и не оставил следов. Будто лис зимой, следы хвостом замел. Вожак похлопал его по плечу и подмигнул ему: будешь, будешь с честью есть свой хлеб!

И ему отстегнули от доли, положенной в общак; и он купил себе водки и закуски, и все сидели на задворках у большого костра, и он сидел вместе со всеми, – да не вместе: спиной ко всем, отвернулся, один подносил бутылку ко рту и отхлебывал, и один закусывал, откусывал прямо от батона колбасы, не резал ее ножом, и вожак тихо сказал: отзыньте, не гудите ему в уши ни о чем, не видите, в натуре, без базара, мужик сам с собой хочет побыть. Пустите душу на волю!

И все пустили его и его душу на волю.

Марк пил водку у костра и думал: высокие, во власти, люди друг с другом играют в воровские игры, воруют друг у друга, воруют у страны, страну уже всю обворовали; они там наверху крадут напропалую, а я, я-то чем хуже? Не хуже я: лучше! Они там суют друг другу безумные деньги, чтобы забраться выше, выше, на самый верх, а я всего лишь залезаю в чужой карман. Кто же честнее? И кто – беднее? Я – преступник?! Нет, никакой я не преступник. Я – озорник! Я просто живу своей темной жизнью. Да, я жесток! Я не жалею тех, у кого ворую. Мне плевать на них! Мне лишь бы выжить, мне. Сегодня я украл – и жив! Разве это не счастье? Оно мое! И больше ничье! Подите прочь! Подите вы все к лешему! Человек прав, пока он живет! Вот помрет – тогда обвиняйте его! Распинайте! Вычисляйте, что он так сделал, что сделал не так! Зовите ваших судей, прокуроров! А я – сдох! Удрал от вас, праведников. Я – на свободе! Я и сейчас на свободе! Я свободен, и только вор по-настоящему свободен, и я сделал свой выбор!

Воры не всегда были довольны им и его работой. Придирались к нему. Искали врага и нашли его в нем. Они сказали ему: ты виноват, что нам плохо! Он согласно наклонил голову: да я разве спорю. Они пригрозили: уберем тебя с дороги! Он улыбнулся: да я разве против. Только явись к нам на хазу, кричали ему, от тебя не останется мокрого места! На него показывали пальцами, угрожающе скалились. Подходили и давали ему пощечины. Он даже не уворачивал голову. Так стоял, пощечины сыпались. Потом один, тот, кто бил последним, ударил сильнее, и Марк упал на пол. Прежде чем потерять разум, он увидел: по половице ползет крупный черный паук. Паук полз прямо к нему, и Марк еще успел удивиться: как великолепна жизнь даже в малых, жалких своих проявленьях.

Очнулся он в придорожной канаве. Рядом с ним тек грязный ручей. Вся его одежда вымокла. Сначала он встал на четвереньки, потом оттолкнулся ногами и встал во весь рост. Озирался. Места были ему знакомы. Вон в том доме они, воры, собирались, чтобы поделить добычу и погулять вволю. Он отряхнул грязь и сырой снег с колен, живота, боков, плотней запахнулся в потертое пальто и пошел туда, куда ходить ему было не надо.

Он пошел именно в тот дом, куда ему заказано было ходить.

Туда, где его ждала смерть, и больше ничего.

Как просто убить человека! Он видел в жизни множество смертей. Зачем он шел прямо к ней в пасть? Он говорил себе: мне жить надоело. Да! так вот просто! надоело, и баста! Кто я, спрашивал он сам себя, кому я нужен? Хотел, чтобы его убили. Сцепил зубы. Решил не говорить ни слова. Ничего не отрицать и не подтверждать. Так им будет легче убивать. А ему – умирать. Толкнул дверь. Музыка оглушила. Крики оголтело полезли в уши. Тьма клубилась дымом. Голова на плечах загудела, как старый котел, в него молотком вбивали стальные заплатки, заклепки. Молодые урки увидали его и засвистели, складывая пальцы кольцом: атас! Кольцо людей мгновенно встало вокруг него. Он, лысый, небритый, молча и спокойно стоял перед ними. Какой он был перед ними старый! Молодые волки хотели крови. Добыча была слишком доступна, жалка. Злила ее доступность, легкость. Ценна лишь та добыча, на которую идет охота. А так это просто жертва. Безропотная. Безропотная? Глянь, глянь, как смотрит! Нагло как! Да он нас презирает! Ни во что не ставит! Он втихомолку доносит. Скоро легавые нашу консервную банку вскроют. И сожрут нас, и пальчики оближут. А вот он – донесет! И его вознаградят! Он – вор?! Какой он вор! Он просто ляпаш. Бей его, кенты!

Набросились все, скопом. Дымная тьма спасла. Заполошно кромсали воздух ножами, во мраке резали сами себя. Ему тоже досталось. Полоснули лезвием раз, другой. Молодые, а какие слепые! Внезапно пот окатил кипятком. Умереть?! Не сейчас! Выскользнул из-под чужих тел черной ящерицей. Метнулся к двери. Упал, пополз. Орали, бежали за ним. Из последних сил он рванул на себя тяжелую, как смерть, дверь и выпал из нее в жизнь.

Он пробыл с ворами год, а может, два, а может, три; он перестал считать время, он уже не разбирался в нем, и даже снега и жару он уже стал путать – может быть, потому, что все чаще покупал бутылку водки, особенно после удачного дела, и исхитрялся выпивать ее без закуски. Чтобы голова сильнее гудела, а память улетучивалась, развеивалась пеплом по сырому ветру. Москва почему-то постоянно была сырая, промозглая, как выстиранное в корыте старое знамя с мохнатыми мокрыми кистями, и зимой, и осенью, и летом, а особенно весной, когда снега подавались, а ночью намертво застывали черные зеркала луж, и Марк шел и падал, и чертыхался, и, валясь на лед, больно, до крови прикусывал зубами губу и язык. Плевал кровь на лед, в грязь. Ему было все равно, где жить. Достаточно было того, что он жил. Пару раз его били, причем смертным боем; били свои, а за дело или по чепухе, он так и не разгадал. Он даже не отбивался. Покорно принимал побои. Его били крепко, но уставали бить, отступались от него, плевали ему под ноги: хоть бы голос подал, собака! Он не понимал, почему он собака. Вроде вчера еще был человеком. Однажды, оглядевшись, переводя глаза с лица одного вора на лицо другого, он подумал: нет, я не собака, а если я собака, так мне надо убежать из этой безнадежной конуры, – и он убежал: ночью, когда на воровской малине все спали, в доме пахло коньяком и блевотиной, и тихо плакала полуголая проститутка, согнувшись в три погибели, сидя на скрипучем диване в ногах у спящего вожака.

Перед ним расстилалась ночь и опять дорога, он шел сначала по тротуару, потом перешел на проезжую часть, он шел по дороге, и глаза его слепли от фар, и где-то далеко впереди он увидел, как мечутся фигуры, и услышал крики; он еще немного прошел по дороге, щурился, глаза его разглядели во тьме лежащую на снегу животом девчонку, а ее топтал ногами ражий парень с пьяно перекошенной, умалишенной рожей. Марк вскинул руки. С поднятыми руками пошел на парня. Парень бросил топтать девчонку и, как зверь, обернулся к Марку, скаля зубы. В его кулаке сверкнуло лезвие. Марк крикнул: брось, а то уронишь! Парень мрачно, угрожающе двинулся на Марка. Нож блестел под фонарем. На черном, сыром асфальте шоссе сигналила машина. Трое солдатиков, топоча сапогами, бежали к бездыханной девчонке, бандиту и Марку. Парень удирал большими шагами. Солдатики подняли девчонку со снега и безжалостно трясли ее, оживляя. Голова ее свисала и моталась мочалкой. "Это твоя знакомая?!" – кричали солдаты. Марк помотал головой: нет! Пятился. Опять ступил на черное зеркало шоссе. Отразился в мокром асфальте весь, с ног до головы. И пошел. Опять пошел. А что было делать. Надо было идти.

И он шел. А куда шел? Он не знал. Выходило так, что он шел сверху вниз. Вверх, вниз, таков рельеф земли; разве можно предугадать, куда ты свернешь на этот раз? Он понимал: вниз идти легче, чем вверх, но снизу будет уже трудно подняться. И что, дно было таким ровным, гладким, оно вспучивалось теплой темнотой, дышало белым равнодушным холодом, изредка покрывалось нежными морозными узорами, там вповалку лежали чужие сапоги и башмаки, чужие рубахи и пиджаки, и пользованные шампуни, и надкусанные тухлые пироги, а может, еще съедобные, и скисшие, когда-то соленые огурцы, и когда-то ангорские, а нынче траченные молью свитера, и разломанные театральные бинокли, и сумки из натуральной кожи, в них голуби свили гнездо, и подзорная труба с разбитым окуляром, и варежки с отрезанными большими пальцами, и несвежие куриные потроха в крепко увязанных прозрачных мешках, и позолоченные багеты с тяжелой красивой лепниной, и косметички с замерзшими помадами, с навек застывшими блестками для век, тенями и тушью, – да, это была городская свалка, одна из множества столичных свалок, и это вещевое месиво было шикарнее и круче любого секонд-хенда, тут можно было жить, спать, есть, пить, одеться, всем чем угодно поживиться, прихватить с собою кое-что в подарок тому, у кого в жизни не было уж совсем ничего, – а зачем говорить, что ты все это великолепие на свалке нашел? Зачем открывать миру свои тайны? Береги тайну. И свалка сбережет тебя. Так все просто.

Марк быстро привык к свалке. Свалка стала родным домом, только без крыши. Днем, при тусклом свете молочного крохотного солнца, он бродил по горам мусора, по холмам хороших и жалких вещей, рылся в них, ковырялся, откладывал в сторону то, что можно было съесть или надеть. Он нацеплял на пальцы массивные золоченые перстни. Вешал на шею грузные, с крупными звеньями, бандитские цепи. Гляделся в найденное в грязи дамское зеркальце: из куска стекла на него глядел птичий глаз и птичий клюв, и он принимал себя за голубя.

Часто сидел, обрядившись в найденное, на вершине мусорной горы; раскидывал руки, подставлял тусклому солнцу лицо, обонял вереницу запахов, и чарующих и отвратных, и к нему, застывшему неподвижно, прилетали голуби. Они, может, принимали его за деревяшку. За деревянный крест, за чучело. А может, наоборот, жаждали несмелого тепла, человечьего воркованья. Голуби садились ему на плечи, на руки, на колени, на затылок. Трепыхали крыльями, сизыми и белыми. Один прилетал мощный, крутогрудый, с мохнатыми белыми лапками: турман. Он потерялся. Все голуби были бродяги, а этот царь. Голуби подолгу сидели на неподвижном Марке. Он боялся шевельнуться. На его лице застывало тихое блаженство. На свалке он научился сам себя стричь, даже в зеркало не глядя, ржавыми, замысловато изогнутыми старинными ножницами; а потом и брил сам себя, вот он станок, а вот и лезвия Gillette, тупенькие, конечно, да это ничего, можно ради красоты потерпеть. Его голова напоминала неряшливо ободранный ананас. Порезы плохо заживали, медленно подсыхала кровь. Располосованная кожа мерцала гладкой синевой, щетиной, поросячьей розовостью; главное, волосы в глаза не лезли, и на том спасибо. Голуби не удерживались когтями на бритой башке. Требовалось надеть шапку. Марк напяливал курчавую кавказскую папаху, вытертую, без подкладки, папаха воняла собачьей мочой. Голуби любили, когда он надевал папаху, вцеплялись в нее, сидели, ворковали, взмахивали крыльями.

А чуть яркий луч ударит, гудок раздастся, щелчок, дальний крик – голуби разом, сизой светлой тучей, вспархивали с его плеч, рук и головы, и он, закидывая лицо, долго следил, как они тают, гаснут во вьюжной тоске, в великой синеве. Порхали, сияли, светились, бормотали свое! Улетали навек! Сиянием вставали вокруг его голой, бритой головы, и отсветы от голубиных крыльев ходили по израненной тупым лезвием коже, по впалым щекам, по лбу в извивах морщин. Голуби, вы прилетите еще! Вы меня не забывайте! И я вас тоже не забуду.

Он приготавливал им еду, размачивал горбушки черствого хлеба в просроченном молоке, насыпал в жестяные миски гречку и рис, и так сидел и ждал. Когда голуби прилетали вновь, он им молился.

Однажды он захотел чаю. Просто горячего чаю. Он целый век чай не пил. Разыскал на свалке початую пачку дешевого чая, нашел и чайник, старый и смешной, в таких рыбаки до войны с немцем чай на берегу кипятили, со смородиновым листом и мятой. Воду добыть – нехитрое дело: вон сколько снега вокруг! Набил снегом чайник. Развел костерок. С ворами он нагляделся на живой огонь. Странно катилось время: где-то летели по рельсам поезда, в небе кувыркались самолеты, в духовках пеклись румяные пироги, а он сидел тут, у живого, старого как мир, бедного огня, и грел над ним голые красные руки. Снег в чайнике быстро растаял. Скоро вода закипела, Марк наблюдал, как со дна поднимаются и на поверхности лопаются пузыри. Представил себя самого этим пузырем. Со дна взовьется и лопнет! Заварку он бросил прямо в чайник. Кружка у него тут тоже завелась: шикарная, расписная. С ее бока на него глядел белый голубь. Он раскидывал крылья. Над голубем будто детская рука коряво, шатуче вывела: ДУХЪ СВЯТОЙ. Марк подцепил ручку чайника спущенным рукавом теплой куртки и налил полную кружку крепчайшего чаю. Отхлебывал, жмурился. Что тебе чифирь! Пил и медленно пьянел. Вспомнил свои севера. Сиянье голубиное. Крылья неба. А что, хватит уже топать по земле. Может, надо уже пожитки в дорогу собирать. В самую главную.

Подумал об этом – и кружку ото рта отнял. И на колени поставил, и коленями сцепил. Железо кружки прожигало брюки. Марк глядел на свои башмаки. Здесь нашел. На брюки. Здесь отыскал. На кружку и коричневый чай в ней. Здесь обнаружил. Все здесь. Свалка ему подарила все. Как же ему ее не любить?

И разве, кроме свалки, он найдет сейчас кого-то ближе, роднее?

Спал он в шалашике; утеплил его со всех сторон разным тряпьем. Ляжет, в клубок свернется, надышит – вот оно и тепло. Правда, бывали дни, когда он просыпался и еле разгибал руки и ноги, сведенные холодом. Краем сознания он понимал: еще год, другой такой жизни – и загнется он, вместе с голубями в зенит улетит.

"А что, и улечу. Разве нельзя?"

На самом дне жить – с волками, с собаками выть. Собаки прибегали часто. Иные его кусали за ляжки. Он отгонял их, швырял в них камнями, вещами и скомканными бумагами. Бросал им съедобные куски; потихоньку собаки привыкли к нему. Из леса, ближе к весне, приходили волки. Они не приближались к свалке. Марк слышал их вой поодаль, и все волоски на его отощалом теле вставали дыбом. А потом он и к волчьему вою привык. И жалел волков. Собаки, только дикие. И так же, как мы, есть хотят. И так же, как мы, ласкаться и любить.

Он уже не хотел любви и ласки.

А может, просто себе не признавался в этом.

Дно перейти вброд. Зачем? Не лучше ли залечь на дно? Залечь на грунт? Вода сомкнется. Никто не просветит острым взглядом такую глубину. Дно илом затянет. Смерть, это океан. Все спокойнее он думал о смерти. Она вставала перед ним грозовой тучей, ложилась послушной собакой. Не выла, хвостом не виляла. Лежала, как каменная. И он мог ее всю рассмотреть.

Совсем не страшная. Жесткая. Железная на ощупь. Железные кости. Железо хрупкое, не ударяй кулаком, рассыплется в прах. Глаза под мертвым собачьим черепом живые. Смышленые. Все понимают. Она все понимает, смерть, про тебя. И про себя тоже. Зачем ей слова? Она ждет, когда ты сам так устанешь говорить, что рот твой станет землей, и глаза твои станут землей. Ты будешь глядеть, а из глаз твоих будет глядеть земля. Разве мы боимся земли? Разве земля боится нас?

Руки его рылись в вещах, он повторял себе слова красных монахов: ничего этого нет, нет. Однако вещи были, они бугрились под руками. Однажды вещи раздвинулись, и на их дне он увидел ребенка. Девочку. Девочка спала. Она зарылась в старые вещи и гнилые отбросы, и ей стало тепло. Вещи и еда отдавали ей свою жизнь. Марк дрожащими руками отодвинул с ее лица дырявую козью шаль. Восточное личико, какое нежное! Она не просыпалась. Но мертвой она не была. Тихо дышала. Он вскипятил свой ржавый чайник. Заварил чай. Поднес к холодным губам девочки свою железную кружку. Тыкал кружкой ей в рот. Она стонала и отворачивала лицо. Потом глотнула из кружки. На ее лице нарисовалась улыбка. Марку показалось: это голубь слетел и мазнул ей по губам крылом.

Он взял девочку на руки. Маленькая, худенькая. Он давно уже не мог определить возраст никакого человека. И свой тоже. Откуда ты, бродяжка? А может, ты из приличной семьи? И про приличия он тоже уже ничего не знал. Земля стирала перед ним грязное белье в снежном чане. Метель стирала все различия между волей и тюрьмой, кражей и святостью. Он вдруг захотел отдать этой малышке, дрожащей на его руках, все, что он когда-либо своровал и присвоил.

Девочка дышала часто и молчала. Улыбалась. Марк прижимал ее к груди. Тихо с небес слетал снег. Он слышал толчки ее сердца. Она казалась ему котенком. Откуда-то он знал ее. Помнил. Но, когда он пытался вспомнить ее, она улетала у него из рук веселым голубем.

Они стали ютиться на свалке вместе с бродяжкой. Он все время всматривался в ее лицо: все еще пытался узнать. Время молчало, не раздвигалось перед ним. Он находил ей в кучах объедков лучшие куски. Угощал ее с ладони. Она молча, улыбаясь, брала. Ела не спеша, деликатно. Слишком поздно, трудно, он понял: она немая. Вдобавок она плохо слышала. Глухая и немая, вот чудеса! Голубка, шептал он, голубка.

И верно, она слетела к нему с небес. Легчайшие облака еще не успели прогнить. Ветра еще не свились в грязный бельевой ком. Широко раскинутые крылья, открытая всем пулям птичья грудь. Губы клюют, острый глаз глядит в будущее. А может, в прошлое. Такой глаз лучом просвечивает всю толщу воды, до дна. Глаза в глаза! Гляди! Ты все равно не вспомнишь этого ребенка. Он послан тебе, чтобы ты все забыл.

Тот, кто все забыл, свободен и счастлив.

Ты когда-то был вор; а сейчас ты – счастье и свобода.

Так дари их людям. За пазухой не держи.

С маленькой глухонемой девочкой, черненькой, нежной и смуглой, он иногда выбирался со свалки туда, где жили люди: к домам, к дорогам. Машины пыхали бензином. Вывески рьяно горели во тьме. С девочкой на руках Марк подходил к придорожным ресторанишкам, видел, как за окнами, за раскрытыми в ночь дверями пылает и полыхает чужая наглая жизнь: тела, обсыпанные блестками, лукаво изгибались, бесстыдно обнажались, руки жестоко срывали одежды, рты многозубо хохотали, женщины, похожие на скользких рыб, уплывали прочь от мужчин, что уже задорого купили их, и вино, и жаркое. Все любили и умели наслаждаться. А вокруг сгущалась нищая тьма, гудели заляпанные грязью легковушки и грузовики, железные коробки сталкивались на каменном стрежне, наползали друг на друга, холод пробивали огненные свистки и яростные вопли, и когда все кончалось, вдоль шоссе тек одинокий черный ручей, тихий бедный плач. Марк не показывал девочке красивую и злую жизнь за стеклами больших окон: он закрывал ей ладонью глаза.

Они возвращались на свалку, и жизнь входила в русло. Марк заботился о немой. Немая улыбалась ему. Так они, каждый, дарили себя друг другу.

Часто они сидели так: Марк брал ребенка на руки, прижимал к себе, девочка спускала ноги с его колен, он ощущал на коленях живую детскую тяжесть и радовался ей. Так они могли часами сидеть, молчать. Слова им были не нужны. Он держал на руках жизнь.

Сидели так однажды. Вдруг сердце у Марка заболело. Застучало с перебоями. Он прислушался к стуку внутри. Уловил в этом стуке забытую тоску. Нет, он не вспомнил имя. Не увидел давние прозрачные глаза. Он ничего не увидел. Девочка глухая и немая, а он ослеп. Ослепла его душа. Зрение он не мог своровать ни у кого. Времена изменились, сместились. Он не узнавал свое время в лицо. Не видел его. Из тепла ребенка на его коленях, из глухой тоски родился настойчивый стук, он повторялся, звучал внутри, бил мерно и медно: ДОМ. ДОМ. ДОМ.

Будто сотни, тысячи голубей слетели к нему с небес и облепили их обоих, уселись на них, били крыльями. Светили, светились. Птичье горячее тельце девочки о чем-то молча говорило ему. И он, обнимая ее, понял, что всю жизнь, по всем градам и весям, по всей земле и великим и малым странам ее шел домой. Домой.

ДОМ. ДОМ. ДОМ, стучало под старой курткой сердце ребенка.

А может, его собственное.

Он стал ребенком. Он вернулся в себя; и боялся шелохнуться, чтобы не спугнуть себя самого.

Это девочка, как мать, держала его на забытых руках; и ничего не говорила ему, потому что в смерти не говорят; там только улыбаются и плачут.

Он увидел кольцо, круг свой по широкому миру; широким поясом он обнял землю, всем собой, он не хотел, так получилось, собой он обхватил, обвертел горы и города, океаны и острова, воздух сгущался под ним, он падал в синеве, погибал и снова поднимался, он увидел себя вроде как сверху: да, живой такой пояс, со смеху умереть, землю собой обтянул, а на ком он сейчас, никчемный пояс? вот на этой теплой, живой немой девочке? как это отец над ним, века назад, шептал: живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится, отец шептал, а Марк думал: живый всегда, живый везде, ведь это же значит, он бессмертен, и все бессмертны, а вот бы украсть у Бога бессмертие, пусть бы Бог умер, а он бы жил вечно; и они бы все жили всегда; кто все? люди? или только его семья? бедный отец, бедная мать? он бросил их ради земли, ради того, чтобы стать живым в помощи Вышняго поясом земли, или чтобы стать великим вором и своровать всю землю, со всеми ее богатствами и сокровищами – для себя, лишь для себя?
<< 1 ... 29 30 31 32 33 34 35 36 37 ... 56 >>
На страницу:
33 из 56