Жены, дети, дом большой, уклад в доме тишайший, никаких тебе криков-воплей, все чинно ходят, голос повысить боятся. Шейха боятся? Или сами себя? Жарко там, в Ливии. Жара дикая! Я задыхался. Чувствовал себя рыбой, вытащенной на песок. Однажды мне приснился, жаркой ночью, кошмар: меня всего изрезали ножами, истыкали штыками, и в раны мне песок сыплют. Я не рассказал об этом сне шейху. А вот он рассказывал мне разные разности. Я, пока жил у него в этом его богатом доме, много чего интересного узнал. Жены женами, дети детьми, а шейх-то, как выяснилось, занимался тайными книгами. Они и были его самолучшие жены. Однажды, после сытного обеда, он меня пальцем поманил: идем, мол, я тебе что покажу! Мы спустились в подвал. Обнаружилось, что у него в доме подвалы с целый подземный город. Так глубоко земля разрыта, и апартаменты будь здоров, дворец Аладдина. Стены обложены мрамором, подсветка, и тепло, топят, что ли? И опять шкафы; и книги, книги. Он обводит их рукой и говорит мне: вот, друг, это небесная библиотека. Ты спас мне жизнь. Я посвящу тебя в смерть. Я оторопел. Спрашиваю его: это как? Как это – в смерть? Я что, умирать собрался? Он хотел улыбнуться, уже затряслись три его подбородка, но не улыбнулся. "Нет. Ты не собрался. Просто, пока ты живешь, ты должен научиться умирать". Тут заржал я. Как это, хохочу, как научиться, да разве мне пригодится эта наука, да просто смерть придет, когда ей угодно, и – возьмет меня! Тут и учиться ничему не надо! Он глядит молча. Круглые блестящие, как антрацитовые, глаза на толстом лице. Одышка, пот. Лишний вес, трудно ему себя таскать. Вот он может окочуриться в любой момент. И тихо говорит мне, хрипит: "Не тут-то было, парень. Я тоже так думал. Но у меня был учитель. Хороший учитель. Здесь, в Ливии. Он тоже был шейх. Он передал мне свое искусство. А теперь я научу тебя. Если бы люди, все, знали все про этот переход, они бы поняли: смерть – это самое важное, что у человека есть на земле. Важнее этого события ничего нет. Вся жизнь меркнет перед ним". Я дергаю плечами: что, такое уж впечатляющее? Беда в том, что нам эти впечатления незачем уже будет помнить! И – нечем! Он буравит меня глазами. Подбородки холодцом трясутся. "Нет, – говорит, – будет чем помнить. И так крепко будем помнить, если будем правильно умирать, что целиком превратимся в эту память". Я гляжу на него, и хочется мне воскликнуть: сумасшедший ты, друг! Он это почувствовал. Ну, что я так крикнуть хочу. Лицо свое потное, толстое ко мне приблизил. И прошептал: "Ты сам увидишь, кто из нас сумасшедший". Меня аж пот прошиб. Он мои мысли прочитал.
Подошел к шкафу, долго бегал пальцами-сосисками по золоченым, кожаным, коричневым, изъеденным жучками корешкам. Вытянул увесистую книгу. Фолиант в кожаном переплете, буквы золотом оттиснуты; арабская вязь. Я смеюсь: друг, я ж тут ни бельмеса не пойму! Он мне: я сам буду тебе переводить. Арабский он знал как родной. Если отвлечься от всего и просто слушать арабскую речь, она красивая, как музыка.
Музыка, музыка. Этот урок смерти, ну, чтобы умирать по науке, выглядел так: шейх мне читал, сперва арабский текст, потом, чуть спотыкаясь, переводил его на русский. Я сначала не особенно слушал. Не хотел. Молча над этим потешался. Мало ли сказочек на свете! А потом втянулся. Стал прислушиваться. Потом закрыл глаза. Голос Мансура вливался в меня, проникал и заполнял меня целиком. Это было вроде как опьянение. Так напьешься хорошего вина, или коньяком накачаешься, и сидишь дремлешь, и видения видишь. Хорошие или плохие, это уже неважно.
Я кое-что запомнил из того духовного коньяка. "Ты должен отрешиться от мирского и глубоко дышать; воображать, что ты медленно танцуешь и поднимаешь руки. Тебе под ноги ляжет дорога воздуха, ты не должен бояться, что упадешь с нее или провалишься сквозь нее; ступай по ней и ничего не бойся. Произнесение молитвы укрепит тебя. Помни, что любая боль человека есть лишь воспоминание о боли. Ты не должен поддаваться воспоминаниям. Их для тебя уже не существует. Ты идешь один, голый и спокойный, ты оставил все позади себя. Тебе все равно, пытают тебя или восхваляют, ублажают или бичуют. Ты в мире, и ты одновременно вне мира. Презирай мирское. Небо становится прозрачным для тебя. Но ты проницаешь его не глазами. Ты должен измерить его не шагами. Тебе надлежит глубоко дышать и мерно, постоянно произносить молитву. Еще лучше, если ты ее будешь петь".
Петь! Тут я вздрогнул. Очнулся от балдежа. Петь, вот это здорово! А если я не певец? Не Карузо? Как это петь, промямлил я, чего ради это я буду при смерти петь? А Мансур знай свое гудит, в книгу глядит: "Если ты все будешь правильно делать, ты станешь одним из ангелов Великого Павлина. Если ты не все будешь правильно делать, ты обрушишься обратно в мученья, и тогда ты задохнешься от боли, что казнью вернется к тебе". А про ихнего Аллаха в этом толстенном томе – ни слова. Ну, думаю, секта арабская какая-нибудь. И Мансур не шейх, а сектант. А какая разница? Все мы сектанты. Люди объединяются в группы. Группа, это уже секта. Ее члены свято верят в то, о чем талдычит ее вожак. Гуси, и те послушно идут за вожаком. А человек и подавно; человеку нужна мощная власть и твердая рука, чтобы он был спокоен, доволен и беспечен. Все сделают за него! А он только будет работать от и до. Как машина.
Пока шейх гундосил мне святые псалмы из этой магрибской книжки, я понял, почему я стал воровать. Мне не хотелось себя – под власть отдавать! Ни под какую! Ни под родительскую, ни под земную! Я понимал: меня запрягают в телегу, и должен буду ее тащить, а я не хочу! Мое воровство – это была моя война. Моя личная война. Власть, любая, была моим личным врагом. Там, в этом падишахском роскошном подвале, у этого упитанного шейха Мансура, я вдруг все это так четко понял, будто сам свой скелет в зеркале увидел. Будто сам себя – рентгеном – просветил насквозь. И увидел: да смертный я, смертный, как все. Никакой не Бог. Мясо, оно, мертвое, распадется в одно мгновенье, и кости внутри. И все.
И до того мне, бать, больно и горько стало от этого, что я вскочил с мягкого царского кресла и как заору: да ты, ты, Мансур, что мне чепухню впариваешь! я не малыш, не маменькин сынок! я нюхал жизнь! и смерть, между прочим, тоже нюхал! я – к пожизненному был приговорен! и чудом спасся! А ты мне: молись, и это укрепит тебя! Да меня укрепит только сознание того, что я – живу! Я живу, я краду жизнь каждый день! Она – моя! Даже если чужая! А ты пытаешься мне доказать, что наилучшая жизнь – это смерть! Тьфу! Я плюю на твои божественные тайны! Я не хочу умирать! Пока я живу – я не хочу умирать! И я – не умру! Нет! Не умру!
Так я орал, и даже слюной брызгал, как с цепи сорвался. Все выкричал в лицо толстяку, всю свою боль, все одиночество, что за все эти годы у меня в душе накопилось. Шейх сидел спокойно. У него на коленях лежала эта толстая тайная книга, как голая, без шерсти, кошка. У них там, на Востоке, модные очень такие голые кошки: сфинксы называются. Он гладил книгу. Как живую. Как кошку. Книга, изделие рук человека. Бать, я их мало читал, книг. Но все же приходилось. Они меня забавляли. Я ничего в них не понимал, и прикидывался, что мне интересно; а если все понимал, мне зевать хотелось от скуки. Шейх помолчал, послушал, как я кричу, и, когда я замолчал, он раскрыл страницу и прочел мне только одну, последнюю истину: "Если хочешь умереть без мучений – умри для мучений. Смерть стоит того, чтобы жить, а жизнь стоит того, чтобы умереть".
И захлопнул книгу.
Будто тюремную дверь за мной защелкнул.
И запер железный замок.
Урок легкой смерти не удался. Я оказался плохим учеником. Я понял: шейхом я никогда не стану. И Мансур это понял. Он хлопнул в ладоши. Это хлопок услышала его быстроногая юная жена, прибежала, глазки горят, шелковые шаровары развеваются. Старые жены ходили в юбках, а две молоденькие – в широких этих, из нежной ткани, забавных штанах. У девчонки, четвертой жены, шаровары эти были расшиты золотой ниткой. Я разглядел вышивку. Павлин! Шейх мне бормотал про Великого Павлина. Может, божество какое? Я не знал, да и знать не хотелось. Хотелось есть. Раскормили меня там. Девчонка живенько несла на вытянутых ручонках поднос, там стояли три больших казана, доверху полных жратвой. Поставила поднос на стол. Шейх потер толстые ладони. Девочка что-то говорила, указывая на казаны, сбивчиво и весело. "Это кушанье кус-кус, – пояснял толстяк и тоже тыкал пальцем в латунные котлы, – здесь мясо, семи сортов, самое разное, и говядина, и курятина, и конина, и баранина, оно тушенное в собственном соку; здесь рис, видишь, как разварен, длинненький такой, хороших сортов, а желтый такой потому, что в него, когда варят, сыплют куркуму; а это, – показывал на последний казан, – овощи, тоже тушеные, они очень мягкие, и мои жены кладут в них очень много перцев разных сортов: белый, черный, красный, – гляди, тут горох в стручках, фасоль, чеснок, морковь, сельдерей, спаржа, да много всего! И знаешь, как арабы едят кус-кус? Как едят его туареги в пустыне?" Я помотал головой. Шейх пододвинул к себе пустую тарелку и руками наложил в тарелку политый маслом рис. Юная женка ловко извернулась, зачерпнула половником мяса из казана и положила сверху рисовой горки. А потом утопила половник в овощах, выловила их и полила ими этот натюрморт. Пахло просто черт знает как. Я опять пьянел. Я там, в Сирте этом, все время пьянел! Девчонка, молча смеясь, положила мне в тарелку всего того же, по очереди: рис, мясо, овощи, – и толкнула тарелку ко мне по скользкому столу. Я не поймал ее. Тарелка упала на пол и разбилась. И вся еда, вперемешку с осколками фарфора, валялась, цветная и красивая, и так вкусно пахнущая, у меня под ногами.
Я чуть не заплакал. Девочка скорбно сложила ротик и что-то печальное, гортанное крикнула. Шейх пожал плечами. "Брось, – махнул он жирной рукой, – не огорчайся! Она сейчас уберет!" Прибежали другие жены, бабье царство быстро справилось с несчастьем. В одну минуту все подмели, вымыли, опять все сияет, и опять блюдо с кус-кусом стоит перед мной. Но теперь уже озорная девчонка не швырялась тарелкой по столу. "Она говорит, – пробормотал с набитым ртом Мансур, – что это она виновата. Она просит у тебя прощенья".
Она? У меня? Я поднял голову от пустынного блюда. Наши глаза схлестнулись. Я разжал рот и тихо сказал бедной девочке: "Прости меня".
Кус-кус, люрба, мафрум, чирши! Культ еды, а ведь чревоугодие, по нашему, по Христу, смертный грех! Кухня кухней, а я пытался догадаться, чем мой шейх занимается. Войной? Слишком мирен с виду, слишком много книг, живет, как в клетке из книг. Бизнесом? Никуда не спешит. А между тем этот дворец, и этот бассейн, и этот подвал, книгами и драгоценностями битком набитый, и три машины в саду, ведь все это немаленьких денег стоило, и откуда-то надо было их добыть. Я скоро бросил об этом думать. Мне жилось у шейха хорошо. И я понимал: эта жизнь не вечна. Что-то случится!
И случилось.
Батя, держись покрепче за что-нибудь твердое, за стол, за стул. Случилось такое, о чем я и подумать не мог. И вообще никто на земле подумать не мог.
Бать, мы все умираем. Ну, каждый человек, все. Люди, звери. Птички, рыбки. Мошки. И умирает то, что гораздо больше людей. Их страна. Их владыки! Нет проблем. Владык свергают и убивают. У матросов нет вопросов. А земля, бать, земля тоже умрет? Вся земля? Не вопрос, и она может сыграть в ящик. Почему нет? Если все и всё – да?
Это я к чему тебе? А к тому, что страна Ливия внезапно приказала долго жить. В таком виде, в каком я ее застал. Навалились на ихнего владыку. Смерть диктатору, вопят! А мы тут рядом, в Сирте. И тиран ихний в Сирте. Мансур подобрался, как зверь. Даже и жир на нем вроде поубавился. Рожа осунулась. Жены бегают по дому как сумасшедшие. Тарелки, миски у них из рук валятся. Не до кус-куса. Самая юная женка подбежала ко мне. На меня круглыми глазами глядит. И так сильно жестикулирует, руками у себя перед лицом машет, машет! А я ни словечка не пойму. Арабский для меня – темный лес. По-польски я еще соображал. Я через головы этих жен, в платки закутанные, на голый лоб Мансура смотрю, глазами кричу: помоги! Он подошел. К уху моему наклонился. Перевел, отчетливо и зло: "Дина говорит, чтобы ты оставался здесь, дома. Что будет много смертей. Что мы все… все…" Я видел, как ему трудно было это выговорить. "Погибнем!" Почему это она так думает, буркнул я, на нас же никто не сбросит атомную бомбу. Прорвемся!
Короче, я поехал в город с Мансуром. Жены высыпали на улицу, нас провожать. В руках младшая жена Дина держала винтовку. Еще пять винтовок и пять автоматов стояли у стены в гостиной. Я так понял, тут все умели стрелять. И еще я заметил ящик. Он доверху был полон связками гранат. Такие дела. Все верно. На смерть надо отвечать только смертью.
Мы мчались по чужим улицам чужой страны. Я украл себе в ней кус покоя. Кус-кус. И вот вспыхнула и загорелась смерть, и ее дикое черное пламя высоко поднялось, облизало всего меня, как дикая собака. Мы мчались, воняло бензином, и я почему-то чувствовал себя потным конем, я скакал, опережал машину, в ноздри мне лез запах крови. Я видел на улицах убитых людей. Всюду лежали убитые. Истыканные штыками. Усатого чернявого мужика посадили на кол. Острие кола вылезало у него над лопатками. Он еще был жив, ворочал во рту искусанным языком. Убитые люди грудой тел лежали у смолкшего пулемета. По трупам медленно шла босая женщина. Без этого их вечного платка. С голой головой. Она, как слепая, подошла к пулемету, легла на живот и стала стрелять. Огонь полосовал жаркий воздух. Это был октябрь, да, осень, как сейчас помню. Женщина стреляла непрерывно, и я боялся, ствол быстро перегреется. Мы ехали дальше, Мансур не сбавлял скорость, и я спросил его: друг, куда мы едем? Он не сразу ответил, рулил. Потом повернул ко мне лицо. Оно было страшнее черепа. Я не видел кожи, мяса. Я опять видел смертную кость. "Спасти моего друга мы едем". А кто этот твой друг, спросил я, и уже знал ответ. "Муаммар", – сказал шейх утробным голосом, будто его сажали на кол.
Воздух нагревался от выстрелов и криков. Земля раскалялась. Мы мчались изо всех сил, но мы опоздали. Шейх резко остановил машину, мы выпрыгнули из нее и тут же увидали: его ведут. Я теперь понял, почему шейх был такой богатый. Хороший у него был друг, мощный. Люди со всех сторон бежали к пятачку земли, его заливало солнце, и на этом пятачке стоял седой, кудрявый, усатый мужик с квадратным лицом-ящиком, с грубым властным ртом и тяжелой, как у борца, челюстью; его крепко держали за руки, то безжалостно дергая его за руки, то нарочно выламывая их, люди вокруг бешено палили из винтовок в воздух, в небо, мне казалось, они хотели подстрелить солнце. Все вопили, надрывали глотки: "Аллаху акбар!" Вдруг груболицый курчавый заорал и согнулся кочергой. Пуля угодила ему в живот. Кровь лилась у него по животу, промокла его рубаха, штаны намокли красным. Люди столпились вокруг него, взялись за руки. Пытались сделать так, чтобы толпа его не затоптала! Шейх глядел на это все. По его лицу полз пот. Кожа, несмотря на жару, отсвечивала синим, мокрым холодом. Он мелко, по-собачьи дрожал. "Это все, Марк, это все", – выдавил он, и я понял: и правда, это все.
Раненых много моталось и в толпе. Люди напирали. Иные, обессилев от потери крови, валились под ноги тем, кто шагал вперед, к седому лохматому мужику. Я видел: они хотели его растерзать. Потом мужика ударами погнали вперед. Все лицо его было залито кровью. Его держали за руки, тянули его руки в стороны. Били по спине. Подкатились малорослые людишки; я всмотрелся и понял – дети. Дети стали резать руки, спину, ноги кудрявого мужика ножами. Вся его одежда вымокла в крови. Он кричал громко, но я стоял далеко и не слышал его голоса; потом до меня донеслись его крики: "Харам! Харам!" Губы Мансура шевелились в такт им. Он увидел, что я гляжу на его губы. Возвысил голос. "Он проклинает их", – белыми губами сказал шейх, и его бледные щеки затряслись холодцом на жаре. Он плакал без слез. Я такое видел впервые.
Бать, я много чего в жизни видел в первый раз. В первый, а как потом выяснялось, и в последний. Не дай Бог тебе видеть то, что я тогда видел! Кудрявого седого мужика пнули в зад, он наклонился, и человек, что шел вслед за ним, размахнулся и воткнул ему в зад то ли нож, то ли штык, я не разобрал. Мансур закусил губу и прокусил ее. По трем его подбородкам ползла кровь, и кровь расползалась по штанам седого мужика. Друг видел, как его друга и покровителя принародно мучат. Штык похабно двигался, солдат безнаказанно насиловал своего полковника. А полковник жалко, страшно сгибался перед солдатом. Все поменялось местами. Я глядел и сознавал: так все в мире! Все в мире человек может поменять местами! Белое сделать черным, а черное – белым. На ложь сказать, что это святая правда, а чистую правду затоптать и прокричать всем: ребята, не верьте, это дикая, грязная ложь! И я понял: я в жизни этим же занимался. Я, вор, только это в жизни и делал: менял все местами! Крал и говорил: это у меня украли! Воровал и кричал на весь свет: меня обидели, сделали мне больно, изнасиловали, замучили, ловите вора, накажите вора, это он, он вор! Он, а не я! Вот человек, он правил, царил, делал жизнь своей родины лучше и счастливей. А его лупят по лицу и спине, и режут ножами, и прилюдно, позорно истязают штыком. И он идет! Послушный, как баран! Он и есть баран! И сейчас его заколют! Только что не изжарят! А так – разницы нет!
Седого мужика, лохмы в крови, довели до пикапа. Он качался. Под ногами у него расплывалась кровь. Кровь лилась по изрезанному телу. Он все повторял, теперь уже беззвучно, губами, я видел: харам, харам. Его схватили и подняли на руки. Будто хотели увенчать, как триумфатора. Я зажмурился. Открыл глаза. Мой шейх беспомощно, детскими круглыми глазами глядел на меня. Мужика посадили на капот пикапа, он судорожно вцеплялся в капот. Не удержался, скатился с него. Шлепнулся наземь. Валялся на земле, как раздавленный. Будто по нему проехал танк и раздавил его гусеницами. Уже не человек, мясо. Я представлял, как ему хотелось быстрей умереть. А вокруг кричали, выкрикивали одно слово, я все равно не понимал. Шейх мертвым ртом проронил: "Они требуют не сразу его убивать. Помучить. Помучить подольше". Ненависть, она правит миром. Батя, только она! Никакая не любовь! Любовь, это сказки для детишек. Ненависть, вот что толкает людей вперед. Ненависть и зависть. Зависть, да! К тому, что тот, другой, живет лучше. Что он талантливей. Что его замечают, а тебя нет. Что он богаче? Да нет! Плевать на это богатство! Любые деньги можно заработать! Или украсть, вот как я крал! А зависть к тому, что он – сильнее. Сильнее, чище тебя. Что в жизни, в мире он может – и делает – больше, чем ты, слабак. И подавай не подавай ему руку – не примет он ее! Проси не проси он у тебя, слабака, прощенья за то, что он сильнее – не примешь ты этого прощенья! Не нужно оно тебе! Потому что ты его ненавидишь. И будешь ненавидеть до скончания дней своих!
И, ненавидя его, умирая от зависти и ненависти, ты всю жизнь будешь ему, сильному, – мстить. Пока не уничтожишь! Не сотрешь в порошок!
Пока, вот как сейчас, как мужика этого седого, в грязи и крови, несчастного, могучего правителя, а обзывают его тираном и дрянью последней, – не убьешь.
Раздались бешеные гудки. Подъехала машина с красным крестом. Шейх затряс губой и прошептал: "Друг, я ничего не могу сделать. Ничего". И тут скрючился, и лицо в толстые руки упрятал. И так стоял. А я обнимал его за толстые потные плечи. А вокруг все вопили на этом их заковыристом языке, я-то неспособный к языкам, я в школе еле-еле английский осиливал да так и не осилил, какой уж мне арабский. Мужика, всего в крови, стали заталкивать в скорую помощь. Вдруг мой шейх как ринется вперед! И прорвал людской заслон, и – к нему. Пляшет вокруг повстанцев отчаянно. По-арабски кричит. На мужика указывает. Шейха толкают в грудь. Он отшатывается и чуть не падает. А я стою за целой стеной людей. Все орут, стреляют. Мужика уталкивают в машину, и шейх глядит на него, глядит, как хлопает дверца, на кровь на асфальте. На то, как выруливает из толпы скорая помощь, уезжает. На выхлопные газы, их жаркое марево. Шейх медленно повернулся, растолкал локтями людей, ничтожный мусор, и подошел ко мне. Я стоял столбом. Меня все это пришибло, честно. Он обнял меня и повис на мне всем телом, грузным, жутко тяжелым. Я еле выстоял. Поддерживал его, и у меня было чувство, что я поднимаю штангу. Он выдохнул мне в ухо, как пьяный: "Все, он там уже умер, умер, Муаммар". У меня рубаха враз вымокла от его слез. Он плакал не стыдясь, и теперь уже настоящими слезами. И слюну пускал, как младенец, от горя, и даже волком подвывал.
После такого, чему мы оказались свидетелями, не грех и террористом стать. Что такое убийство? Когда человек мстит человеку. Месть бессмертна. Ты меня обидел – я обижу тебя. Только вдвое больнее. Так обижу тебя, щенка паршивого, так отделаю, век не забудешь! А имя мое – век будешь помнить! Никогда не забудешь! А я тебя, дрянь такую, забуду! И губы мои никогда больше имя твое не вылепят! А еще лучше, знаешь-ка, я тебя убью. Так вернее будет!
Мы все вопим: терроризм! терроризм! А может, бать, терроризм просто-напросто месть. Одного народа – другому! Так все просто. Ты плюнул мне в лицо – я тебя убью! Ты обозвал меня вонючим арабом – я тебя убью! Обозвал Бога моего расписной куклой – так я же убью тебя, за Бога своего! И костей не найдут! И не только твоих, но и твоего народа! Всем вам каюк!
Вот это и есть месть, батя. Война, это тоже месть. У тебя страна лучше, я хочу ее завоевать. Я отомщу тебе только за то, что твоя земля богаче, и фрукты на ней у тебя растут слаще, и бабы твои красивее, и народ твой веселее; а я всем раззвоню, что народ твой глупый и грязный, бабы твои уродки, овощи-фрукты у тебя гниль одна, у зверей чесотка и парша, птицы дохнут на лету, а земля твоя – оглодыш сухой, высосанная кость, никому не нужная, и даже Богу твоему. И пойду на тебя войной! Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать! Помнишь такую басню? Я в школе учил.
Может, шейх мой и был террористом. Я об этом не знал. И не хотел дознаваться. Я же не сыщик. Мне это было до лампочки. Продавать оружие или убивать людей – такое же прибыльное дело, как любое другое. Зарабатывай деньги чем хочешь, это твоя личная жизнь, в нее нельзя соваться. Да поссорился я с Мансуром, крепко поссорился; нет, не из-за денег. Хотя я поневоле стал о деньгах задумываться: о его, о своих. Я ел-пил у него, это стало мне не особо нравиться. Сказал я ему об этом. О том, что не хочу быть нахлебником; ты меня, говорю, либо в Москву отправляй и прощайся со мной, либо запрягай меня в работу здесь. А государство рушилось. Осыпалось, как руина под ветром! Обломки под ногами хрустели. Повстанцы взяли власть, а что делать с ней, не знали. Запад знал, Америка. О, они очень хорошо все знали. Командовали. Толстяк мой то и дело уезжал из дома куда-то. По делам. Я оставался с женами. Все четыре бабы хорошо за мной ухаживали. Я себя ощущал шахом. Шах и мат! Мат мне шейх поставил. И быстро, вмиг, я и оглянуться не успел.
Он меня не успел запрячь ни в какое свое тайное дело.
Он меня просто приревновал. К своей младшей жене.
Юная женка, последняя, самая молоденькая, приготовила мне кус-кус и кормила меня, как зверя, с ладошки. Зачем ей была эта игра? А я, дурак, повелся. Мне хотелось ощутить губами мягкость девичьей тонкой лапки. Она брала в ладонь рис и мясо и протягивала мне, и я наклонялся, рычал, изображая дикого зверя, но смирно ел и ладошку вылизывал. А она хохотала тихонько: ей было щекотно. Тень возникла за стеклянными дверями. Я вздрогнул и отнял от ее рта ладонь. Украдкой вытер о штаны. Потом кулаком вытер рот. Удар! Стекло посыпалось на пол. Створки резко распахнулись: толстяк пнул их изо всех сил. Он шагал широко, шагами измерил всю огромную гостиную и застыл возле низкого стола, где стояли казаны с кус-кусом и лежали на большом расписном блюде восточные сладости: нуга, финики, пахлава, шербет, лепешки с изюмом и медом, халва, инжир. Он недолго думал. Схватил блюдо со сладостями и высыпал их мне на голову. И дико завопил по-русски: "Жри!" Я сидел, облепленный липкой халвой, инжирины и финики торчали у меня в волосах. Юная жена, озорница, не убежала. Покорно ждала казни? Не тут-то было. Она стояла перед ним, толстым и страшным, маленькая, тоненькая, и в глазах ее горела ненависть. Столько ненависти, что она, как нефть, должны была сейчас взорваться огненным фонтаном и вылиться из скважины. Изнутри. "Гадина!" – надсадно проорал шейх. Потом добавил, видать, это же по-арабски. Девочка-жена неподражаемо передернула плечами. И на ломаном русском, как пустынная змея, прошипела ему: "Ти урот, ти звер, я тиба ненавидит". И повернулась, и пошла, и переступила через стеклянные осколки, босая, и стекляшки ей в ступни впивались, и из ступней текла кровь на паркет, а она шла, шла по коридору, уходила. И штаны эти ее смешные, шаровары эти прозрачные, развевались вокруг тонких обалденных ножек.
Она ушла, и мы посмотрели друг на друга. Уж лучше бы не смотрели.
У шейха сделались абсолютно военные глаза. Такие глаза должны быть у солдата-смертника. У камикадзе перед боем, у самурая перед харакири. Я понял: сейчас он меня убьет. За что? За то, что я с его женой играл, как дитя, в зверя и его хозяйку? Я забыл: у хозяйки другой зверь. И он чужих зверей рядом с собой не потерпит. Я встал в боевую позу. В "ПОЛЯРНОЙ ЧАЙКЕ" я ни с кем не дрался; если там подраться, можно заработать три пожизненных. Но вот когда я на северах работал, на железной дороге, – там я дрался. И очень даже дрался. Мужик без драки не живет. Ни вор, ни честный. Я сказал себе: дерись, Марк, сколько хватит сил. И ловкости. Драться – это тоже красть. Ты у противника воруешь всякий раз, в каждый его выпад, его силу и ловкость. Удар! Еще удар! Это же счастье, своровать у него удар. Он не нанесет его! Ты – его – присвоил! Ты у него – удачу, фарт позаимствовал! Оп! Еще! Ну, вот так! А теперь зайди слева. Ну зайди, ну что тебе стоит!
Мы дрались не на жизнь, а на смерть. На кону стояла смерть, и это было обоим понятно. Я сразу перестал быть другом. Тем, кто спас ему жизнь. Теперь моя жизнь была ему не нужна. Он хотел ее отнять. Своровать. Ах ты, несчастный! Ты же не учен воровству. Надо, чтобы умело своровать, школу жизни пройти. А если у тебя опыта нет – не суйся лучше!
Я бил точно, но кулак тонул в жирном теле, увязал, как в тине. У меня было чувство, что я кулак вынимаю из прошлогоднего меда. Шейх разворачивался. Он реагировал медленнее. Но бил гораздо тяжелее. У нас были разные весовые категории. Так, как с ним, я еще не дрался ни с кем. Те драки были детским садом. Эта – настоящая. Война. Кто победит, тот будет жить.
Мы были вдвоем в гостиной, засыпанной мелким колотым стеклом. Крупные стеклянные осколки блестящими рыбами скользили, бросались нам под ноги, как живые. Мы отшвыривали их ногами. В отличие от Дины, мы были обуты. Шейх – в кроссовках, я – в легких сланцах. Сланцы слетели. Я дрался босой. Стекла впивались в ступни. Я не чувствовал боли. Паркет в крови. Но я же не Муаммар, я так просто не дам себя свергнуть.
Я уже выбирал у толстяка на лице место для удара. В лоб? В глаз? Почему-то вообразил вязальную спицу, и как я ему глаз протыкаю, это значит, и мозг. Послать бы его в нокаут! Как, такую тушу? Невозможно! Но, бать, ты знаешь, в бою не на жизнь, а на смерть приходит решение. Единственное. Я выждал, пока он, отдуваясь, нагнется, чтобы ударить меня снизу в подбородок, и напрыгнул на него, как зверь, я не знаю, что это был за прием, я вообще названий всех этих приемов не знаю, я же не боксер и не каратист, я обнял его обеими ногами, а обе руки закинул ему за жирную шею, в захват, и так сильно сжал их, сцепил, и у меня под руками что-то хрустнуло, хрустнула кость, это я сломал ему кость, ну, позвонок, шейный, он враз обмяк подо мной, постоял еще немного, я сидел на нем верхом, он покачался, качнулся раз, другой и свалился на пол горой мяса, и я вместе с ним. И он меня собой придавил. И закатил глаза.
Я выполз из-под него. Он не подавал признаков жизни.
Вот чудеса! Сначала я спас его от смерти. А потом подарил ему смерть.
А может, он еще жив?
Чёртова жизнь, эти ее весы! Качнутся вправо, качнутся влево! Ерунда какая! Жив, мертв! Все мы люди, все мы человеки! Сегодня живы, завтра мертвы. Причем все. Кому завидовать? И чему? Просто этот ушел на тот свет раньше, чем ты; только и всего. И, по идее, это ты должен ему завидовать: отмучился.
Чёрт, чёрт, а может, жив он еще…
Я встал, сначала на четвереньки, как обезьяна. Потом выпрямился. Вот только теперь я понял, как выдохся. Еще немного, и это я бы валялся тут вот так, глаза закатив, а не он. Мне повезло. Мне так часто везло! Черт знает как мне везло, бать. Ноги все в крови, исколоты стеклянной крошкой. Шейх лежит, не шевелится. Я над ним глупо стою, качаюсь. И тут в разбитых дверях появляется эта. Девчонка, женка его последняя. Дина. Уже в туфельках, ноги перебинтованы. Осторожно подходит ко мне. Берет меня за руку. У меня кулаки страшно вспухли, мои кулаки – на детские головы похожи стали, так сильно я бил толстяка. Своего друга, Мансура. Бил, и убил. Дина берет мой громадный распухший кулак в обе своих руки, гладит, нянчит, к груди подносит и себе на грудь кладет. И целует. И на ломаном русском шепчет мне: "Марко, мы надо бежаль! Бежаль бистро! Скоро бежаль!" И жестом показывает, пальцами перебирает, будто ноги бегут.
Я кивнул. "Где другие жены?" – "Они там. На кухеня. Кушать". Махнула рукой. Какое счастье, что она как угодно, но говорила по-русски. Она обмыла меня от крови и перевязала мне раны. Она все делала очень быстро. Мы понимали: явятся старшие жены, и мы уже не убежим. Любая из них может вызвать полицию, врачей, со мной разбираться долго не будут, сразу к стенке, и все, я видел, как здесь, в Африке, просто убить человека. Да, его везде просто убить! Но на Востоке по-иному к смерти относятся. Там она к человеку проще и ближе. И страшнее, да.
Дина одела меня, как ребенка. И у нее было лицо ребенка. Мы, двое, были дети, попавшие в переделку. Нас могли наказать в любой момент. И мы должны были скрыться. Спрятаться! Чтобы нас никто и никогда не нашел. Я глядел в ее смуглое лицо. Она была очень милая. На миг мне показалось: она и есть та девочка, ну, со старикашкой, с ночной московской улицы. Та самая, только выросла, и ее похитил толстяк, и привез в свой дворец. Нет, бред какой, она совсем другая. Она даже не знает, что на свете есть такой город, Москва. Я погладил ее по лицу. Она не отстранилась. Некогда было миловаться. Она быстро собрала рюкзак с продуктами и одеждой. Сложила и сунула туда плед. Я понял: кто знает, где мы будем ночевать. Может, вдвоем, на этом самом пледе. Под сухим пустынным кустом.
Деньги, шепотом крикнул я ей, и для верности жестом показал про деньги, пальцем о палец потер, деньги, Дина! Иначе мы никуда не доберемся! И паспорт, паспорт! Слово "деньги" она по-русски знала хорошо, и слово "паспорт" тоже. Она положила руку на грудь и сказала мне: "Не бояца, ти, не волнуца, я все взат сибе". Не бойся, не волнуйся, я все взяла с собой. Я уже хорошо понимал ее чудовищный русский. Я провел ладонью по ее гладко зачесанным черным волосам и крепко прижал ее голову к своей груди. И вся любовь.