
Солдат и Царь. Два тома в одной книге
– Все! Стоп! Тут!
Мерзляков сам себе скомандовал. Мотор встал. Молодой офицер под сапогами Мерзлякова не шевелился.
– Притворяется. Ты! Давай на снежок!
Ногой Мерзляков выкатил молодого из авто. Молодой лежал бездвижно.
– Выходь! Давай, братишки, в него каждый по одной пуле всадит! Боле не надоть, а то жалко!
Андрусевич стоял над телом офицера, качался.
«И когда успел надраться? Тоже из фляжки люкинской? Гляди, ополовинил…»
– Мне и одной жалко! – тонко крикнул Люкин. – Може, так его тут бросим! Да и укатим! А?! Все одно околеет!
Мерзляков пощелкал пальцами, будто танцуя испанский танец.
– Да, мороз, – согласился.
Лямин молчал.
«Ерунда какая, эти офицеры. Наскочили на нас. Бордель этот. Дома эти, со змеями. Зато у нас теперь мотор и шинельки новехонькие. Теплые. На меху. А слон? Где слон?»
Михаил озирался в поисках слона. Молодой на снегу пошевелился. Ему горло разодрал тягучий стон, больше похожий на сдавленный вопль.
– Я-а-а-а!.. не хочу… Не! Хочу!
«Умирать», – догадался Лямин.
«Так из нас никто не хочет. Никто! А ведь вот умираем! Ни за понюх табаку!»
Далекие дома придвигались, наплывали. Земля под ногами плыла, вертелась. Снег раскатывался прогорклым тестом. Вяз на зубах. На них всех вместо одежды были рваные красные знамена. Знаменами обкручены они были, с ног до головы.
– Где я?!
«Это не мой крик. Это кто-то другой кричит».
Мерзляков подло усмехнулся, послюнил пальцы, будто хотел самокрутку свернуть.
– А-ха-ха, – выцедил, – живехонек. Ну тогда вставай! Офицер должен и смертушку – стоя принимать! Тебя ведь так учили?! Да?!
Молодой лежал на животе. Мерзляков ногой перевернул его на спину. Белые глаза молодого глядели в ночной звездный зенит.
– Хо… лодно…
– Встать!
– Не хо…
– Ты еще пощады попроси! Трус!
У молодого все тело под гимнастеркой мелко задрожало.
– Я… трус?..
Встал. Сначала на четвереньки. Поднатужился. Приподнял зад. Мерзляков беззвучно хохотал, наблюдая, как молодой силится подняться со снега.
– Давай-давай! Сначала задок! Гляди не обделайся! Потом башку вздерни! Собака! Залай еще! Затявкай! Сучонок вонючий!
Молодого корежило, но он встал. Ногами вцепился в землю, как рак клешнями – в добычу. Широко расставил ноги. Шатался. Руками морозный жесткий воздух цапал.
«Как моряк на палубе».
Мерзляков обвел глазами солдат.
– Ну так что же вы, так вашу этак?! Всем патронов жаль?! Бейте ногами!
И сам опять сапог занес, чтобы обрушить всю тяжесть тела: на череп, на печень, куда угодно.
Лямин выхватил наган и быстро, как на охоте, выстрелил. Почти навскидку. Гимнастерка молодого быстро пропитывалась красным. Красная кожа, красные сапоги, красные ладони. Красная звезда. Звезда – это ладонь. Растопыренные пальцы.
– Метко! – Мерзляков ржал конем. – Так я и знал! Мишка в грязь лицом – ни-ни! Молодчага!
Со всего размаху ударил Лямина кулаком по плечу: так хвалил.
И Лямин, сам не зная, как это вышло у него, направил наган – на Мерзлякова.
Глядел в его круглые железные, без ресниц, глаза.
– Но, ты… Ты-ты… Эй, эй! Опусти. Опусти оружие, твою мать!
Молодой лежал смирно, грудь прострелена, белые глаза заволокло соленой плевой, – умер.
– Ты! Мишка! Кончай баловать!
«Я пьян. И я не на земле. Не на земле. Я там, где люди убивают людей. Отсюда на землю хода нет».
Лямин шагнул к Мерзлякову и упер ствол нагана ему в кожаную скрипучую грудь. Будто проколоть его наганом хотел, как ножом.
– Я не балую. Я не конь.
Лицо Лямина начало мелко подрагивать. Пошло вспышками. Изрезалось мгновенными морщинами. Зубы били чечетку. Глаза плясали. Красный язык мотался меж зубами, вываливался наружу.
– А вот ты не человек. Слышишь. Ты не человек. Не знаю, как тебя зовут.
Закричал надсадно:
– Чудище! Ты! Да зубов нет! Зубы – повыпали!
Уже за руки его хватали Андрусевич и Люкин.
– Ты, брат, этово… промерз, што ли, и занемог… Бредишь…
– Держи его крепче, револьвер у него отыми… половчей…
Люкин просунул руку под локоть Михаилу и вырвал у него из кулака наган. Неловко нажал на гашетку, и на морозе выстрел не грохнул, а странно, жестко и сухо клацнул, пуля ушла вверх и вбок. Лямин пытался вырваться. Бойцы держали крепко. Дышали табаком.
– Ты меня зачем пугаешь? – близко придвинув плоское жестяное лицо к лицу Михаила, прошипел Мерзляков. – Я тебе так плох стал? А может, ты и царьков освободить желаешь? Первый к стенке встанешь. Что к стенке! Я тебя – на пустыре изрешечу! Да хоть здесь! На этом взгорке!
Лямин, ловя ртом синий густой мороз, покосился. Почва шевелилась, как оживший мертвец, съезжала. Внизу, далеко под ними, мерцал Тобол, лед прочерчивали стрелы санных следов. Еще дальше, в сизой дымке, расстилался закованный в доспехи льда Иртыш, и совсем уже на краю земли лед и снег сливались с небом; и снег светился черно-синим трауром, а небо вспыхивало алмазной колкой радостью.
Лямин дышал громко, запаленно.
– Ты… слышь… Мерзляк… прости… я сам не свой…
– Недопил! – заржал Люкин и подмигнул.
– Эй, ребята, а кто слыхал такого товарища – Троцкий ему фамилие?
– И где он? В Москве?
– В Москве, где ж еще.
– Все из Москвы! Все – в Москву! А мы тут, на Тоболе, отрезанный ломоть! У черта на рогах! С энтими дурнями, царями, валандаемся! Скорей бы уж…
– Что – скорей?
– Да ничо…
– Столкнуть гада под крутояр?
– Это можно.
– По весне оттает – раки выползут, съедят!
– Нет, а хто ж такой все же Троцкай?
– А ты думаешь, кто он такой?
– Ничо я не думаю.
– Нет, думаешь!
– Балакают, он поважнее Ленина будет.
– Ха! Важнее Ленина нет никого! Ленин – наш царь!
– Типун тебе. Еще раз это слово выдавишь… Какой Ленин царь! Ленин – красный! Он – наш!
– Наш, наш.
– А Троцкай – тоже наш?
– Отзынь со своим Троцким!
– Ух, эх, ухнем, еще разик, еще раз…
Пыхтя, перебраниваясь, бойцы подкатили ногами труп молодого к обрыву, пнули дружно, сильно, и скинули вниз. Глядели, как убитый катился, налепляя на себя снег, обматываясь белыми липкими бинтами. Лямин глядел и видел: не убитый офицер катится, а мерзлая гигантская рыба; вот рыба докатилась донизу, к подножью снежного увала, бронзовое ее брюхо лопнуло, а может, его разрезал острый стальной ветер, и из рыбьего рваного живота на снег покатились маленькие, мелкие рыбки, рыбьи детки. Мелкие, как монетки: гривенники, алтыны, пятаки, копейки, полтинники. Деньги, деньги, ими же за все плачено. За кровь и слезы. За пот и ужас. И за царство-государство – тоже.
«А кто кому – за нашу революцию – заплатил? И – сколько?»
Стояли на юру. Глядели не на труп внизу – на две реки, что сливались в морозном тумане и дальше воедино текли.
– Двигаем в мотор, товарищи.
– Ой, а я ногу отморозил! – закричал Сашка Люкин.
И запрыгал на одной ноге.
– Слышь, кончай придуряться. Мы тя в клоуны отдадим! В самую Москву! В цирк! Вот уж там на всяких Троцких полюбуешься!
Лямин шел за Мерзляковым, след в след. Снегу густо намело. Как звезд в зените; не продохнешь. Метель звездная, и глотку забивает. И глаза слепит. Скорей бы в авто. Там тепло, нагрето.
Колени у Лямина подгибались. Он чувствовал, его ведут под руку. Как бабу на сносях. Чувствовал свое бессилие; но почему-то это ему было приятно. Как ребенку, больному, в жару, удовольствие, если ему в постель несут блинчик, чаек горячий, а то и петушка леденцового, полакомиться.
Мотор урчал. Лямин дремал. Мерзляков вел авто уже спокойно, руль не выворачивал. Змеи расползлись, кроты нырнули под землю. Рыбьи дети, мелкие деньги, рассовались по карманам. Завтра можно купить выпить-закусить. Цари вон раньше пили и закусывали, и – ничего. Хорошо жили цари, вольготно. За это и платят теперь. Каждый всем – всегда – за все – платит. А Троцкий? Что Троцкий? Никто про него ничего не знает. Говорят, он еврей. Да какая разница. Нет евреев, нет русских, нет татар и вотяков. Есть народ. Вот Мерзляков – народ. Люкин – народ. Андрусевич – народ. И он, Лямин, тоже народ. А Ленин, он кто? Народ или нет? Ленин, это надо скумекать. Ленин, да он же самый что ни на есть народ. Как же не народ, когда он – за народ! Вот народ при нем и стал народом, и сошвырнул с холки своей господ. Теперь мы, народ, всем распорядимся. Всем и всеми. И пусть только попробуют нам, народу, палки в колеса вставить. Мы и палки изломаем, и колеса погнем. И под те колеса тех, кто не народ, положим. И проедемся по ним. Раздавим. Перережем. Переедем. Надвое рассечем. И они, враги, предатели, гады, господа, станут нашим мясом. Нашим тестом. Нашим хлебом. Нашим углем. Нашим маслом. Нашей нефтью. Нашей грязной дорогой. Нашей землей. Лягут нам под телеги, под моторы, под ноги. Под сапоги. Под босые пятки.
Глава третья
«От вокзала, навстречу мне, промчался бешеный автомобиль и в нем, среди кучи товарищей, совершенно бешеный студент с винтовкой в руках: весь полет, расширенные глаза дико воззрились вперед, худ смертельно, черты лица до неправдоподобности тонки, остры, за плечами треплются концы красного башлыка… Вообще, студентов видишь нередко: спешит куда-то, весь растерзан, в грязной ночной рубахе под старой распахнувшейся шинелью, на лохматой голове слинявший картуз, на ногах сбитые башмаки, на плече висит вниз дулом винтовка на веревке… Впрочем, черт его знает – студент ли он на самом деле.
Да хорошо и все прочее. Случается, что, например, выходит из ворот бывшей Крымской гостиницы (против Чрезвычайки) отряд солдат, а по мосту идут женщины: тогда весь отряд вдруг останавливается – и с хохотом мочится, оборотясь к ним. А этот громадный плакат на Чрезвычайке? Нарисованы ступени, на верхней – трон, от трона текут потоки крови. Подпись:
Мы кровью народной залитые троныКровью наших врагов обагрим!А на площади, возле Думы, еще и до сих пор бьют в глаза проклятым красным цветом первомайские трибуны. А дальше высится нечто непостижимое по своей гнусности, загадочности и сложности, – нечто сбитое из досок, очевидно, по какому-то футуристическому рисунку и всячески размалеванное, целый дом какой-то, суживающийся кверху, с какими-то сквозными воротами. А по Дерибасовской опять плакаты: два рабочих крутят пресс, а под прессом лежит раздавленный буржуй, изо рта которого и из зада лентами лезут золотые монеты. А толпа? Какая, прежде всего, грязь! Сколько старых, донельзя запакощенных солдатских шинелей, сколько порыжевших обмоток на ногах и сальных картузов, которыми точно улицу подметали, на вшивых головах! И какой ужас берет, как подумаешь, сколько теперь народу ходит в одежде, содранной с убитых, с трупов!
…Часовые сидят у входов реквизированных домов в креслах в самых изломанных позах. Иногда сидит просто босяк, на поясе браунинг, с одного боку висит немецкий тесак, с другого кинжал».
Иван Бунин. «Окаянные дни». 1919 год
Они и тут, в Доме Свободы, жили так, как жили всегда.
А всегда они жили так: любили друг друга и заботились друг о друге.
Что такое любовь, они знали точно: это – приказать испечь к вечеру пирог, нынче Оличка именинница; вышить гладью подушечку-думку для мама; склеить для папа бумажный кораблик; перевязать ушибленный палец Бэби; записать в дневник о том, как прошла охота и сколько зверей и птиц в лесу было убито, и чаще всего счет шел на сотни, – сотни оленей, сотни кабанов, сотни косулей, глухарей, барсуков, тетеревов, медведей, волков и лисиц, – а потом, еще чернила не высохли, когда писалось о бессчетных звериных смертях, приписать, быстро и нервно и восторженно: «Милая моя женушка, до чего же я люблю тебя!»
Любовь – это была молитва утренняя, лишь с постели прыг, еще наливалась холодная вода в ванну, еще горничные тащили чистые, хрустящие полотенца, а они вставали к иконам в ночных рубахах и молились – с любовью, в любви и за любовь; и молитва вечерняя, когда отходили ко сну, и важно было в этой сонной, расслабленной, уже теплой, как теплый, нагретый сковородками с пылающими углями матрац, нежной молитве произнести имена всех, кого любишь, и попросить у Господа им всем – невероятного, вечного, немыслимого и несомненного счастья.
Они жили в помощи и любви, во всечасном врачевании друг друга, и плевать было на то, что в двадцати верстах от их дворца умирают от голода дети, а в ста верстах – взорвали вокзал на железной дороге, а в пяти тысячах верст поднялись на восстанье заводские угрюмые люди, – царь сам подписал указ, чтобы зачинщиков расстреляли, кто же виноват, что они такие неразумные: им выдают заработанные рубли, их детям наряжают господские елки, они, как и мы, ходят молиться в теплую, золотую, медовую, ароматную церковь, – чем не жизнь! Разве против такой жизни восстают!
А им со всех сторон говорили: милые, надо уврачевать народ; дорогие, надо полюбить бедняков; чудесные, солнечные, изящные, – оглянитесь, опомнитесь, надо помочь тем, кому плохо, гадко, страшно!
А они отвечали: разве мы не помогаем всем, разве мы не молимся за всех? Святая обязанность царей – за всех, за каждого молиться!
И им – верили.
И они верили сами себе.
И, веря, блестели полными счастливых слез глазами; надевали друг на друга бальные платья, как парчовые церковные ризы; танцевали, будто осыпали подарками бедноту; украшали друг друга, чтобы идти к обедне, алмазами и рубинами, жемчугами и серебром, аквамаринами и перламутром, – они сами, все, каждый из них, были живыми молитвами и еще живыми святыми мощами; они звучали, плакали радостно, текли горячим елеем, благоухали и драгоценно переливались в свете свечей, и они – молились, и на них – молились; а если их и проклинали, это было, конечно же, недоразумение: молитва ведь настоящая, истиннее молитвы нет ничего в целом свете. Молитва искупает все и врачует все раны. Молитва пребыла при рождении, пребудет при смерти и останется реять в небесах и по смерти; значит, они делают все верно, они остаются верны себе и Богу своему.
Вот что главное.
…а то, что с одной стороны – красные, с другой – белые, какая разница? Где между ними отличие, какое? И те бьются за счастье, и другие – за счастье. И те безжалостны, и другие – казнят. У белых льется красная кровь, у красных белеют на морозе от смертного ужаса лица. Везде одно золото, и один жемчуг, и один навоз, и одна парча, и один огонь из пулемета. И наказанье за преступление будет одно: другого уж точно не будет.
И восстанет род на род, и царство на царство, так и в Писании сказано, а разве против Писания кто пойдет?
А будут ли опять, вернутся ли цари, если им, вот им, ныне живущим, суждено лечь под пули, лечь в землю? Кого посадит на трон эта громадная, лютая, святая земля?
А может, она вовсе и не святая, Ники?
…о Аликс, не гневи Господа. Перекрестись. Помолись. О чем ты говоришь. Молись за Россию. Молись за всех нас. Распятому – молись: Он и на Кресте висел, от боли корчился, а – за разбойников молился. Нынче же будешь со Мною в Раю, так он сказал разбойнику, висевшему на кресте праворучь. Может, они все, красные комиссары, эти солдаты недокормленные, злые, эти командиры, что кроют нас шепотком казарменным матом, все-таки – когда-нибудь – не сейчас – далеко впереди – там – в тумане диких лет, в тучах и снегах иных веков – будут – с нами – в Раю?
* * *
Главного – боялись. Главного – уважали.
Михаил частенько раздумывал над тем, как устроен человечий пчельник. В пчельнике главная – матка; в человеческом улье, большом или малом, всегда должен кто-то главным быть.
«Кто-то хочет быть царем… Кто-то… мокнет… под дождем…»
Иногда слова в голове Лямина сами начинали складываться в стройные звонкие ряды. И из того ряда нельзя было выкинуть слово; выбросишь – а оно опять лезет. Хотелось эти слова спеть. Однажды он взял и запел. На него Матвеев оглянулся – они вброд речушку лесную переходили. Лямин! Петь – отставить! Под ноги гляди, в иле завязнешь! Есть отставить петь, товарищ командир.
Замолк, а песня внутри звучала. Потом утихла, утухла.
Главных бывает много. И тот главный, и этот главный. Вот над ними Петр Матвеев. А вот рядом – комиссар Панкратов. А над ними – Тобольский Совет рабочих, крестьянских и солдатских депутатов. А над Тобольским Советом – кровавый, бешеный Урал. А над всем Уралом и Сибирью – Московская ЧК. Яков Свердлов, он тоже главный. А над Свердловым – Ленин, оно и корове понятно. А над Лениным кто? Кто – над Лениным?
«Значит, Ленин и есть теперешний наш царь. На время? Насовсем?»
…Михаил развешивал на веревке стираные портянки – Пашка постирала, – а в подсобку всунулась встрепанная голова Сашки Люкина. Сашка вроде навеселе: белки блестят, скулы розовеют, языком плетет.
– Э-эй, Миня! Кончай хозяйствовать. Главный тя к сабе требует!
Михаил поправил на веревке портянку.
– И что?
– Не што, а дуй! Вид у него грозный!
– Я ни в чем не провинился.
– Энто ему будешь объяснять!
Лямин продел голые ноги в сырые сапоги, передернулся от холода и пошел вслед за Люкиным. Затянутое иглисто-серой, перламутровой паутиной мороза окно слепо глядело ему в спину.
…На двери главного висела медная табличка: «КВАРТИРА ПЕТРА МАТВЕЕВИЧА ТОВАРИЩА МАТВЕЕВА, ПРЕДСЕДАТЕЛЯ СОЛДАТСКАГО КОМИТЕТА». Солдаты над той табличкой смеялись. У какого гравера заказывал? Много ли заплатил? И чем – керенками или золотыми слитками?
– Боец Лямин!
– Так точно, товарищ командир!
– Поедешь со мной в Петроград?
– В Петроград? – Лямин изумился. – Товарищ…
– Да мне одному негоже ехать. Без охраны.
Лямин испуганно глядел на бывшего царского фельдфебеля, потом на носки своих нечищеных сапог.
– Это меня… охранять?
– Тебя, тебя.
Михаил стоял, выше Матвеева ростом. Внизу перед ним нервничал, переминался с ноги на ногу меленький серенький человечек, с виду вовсе и не главный, а так, мелкая сошка. Ледащий, без фуражки ясно видна на темени жалкая лысинка. Нос потно блестит. Крошечные свинячьи глазенки бегают быстро, соображают. Мишка поймал глазами глаза Матвеева. Свинячьи глазки отчетливо сказали ему: «Соглашайся, неохота мне других попутчиков в отряде искать».
– Да я…
– Да ты, да ты. Это приказ!
– Да мы до Петрограда знаете сколько будем ползти?
– Поезд идет себе и идет. А ты едешь. Разговоры! – Щучье личико побелело. – Отставить!
Лямин подобрался, втянул и без того тощий живот. Матвеев глядел на медную пряжку ремня.
– Возьмите с собою лучше Александра, – сглотнул, – Люкина. Люкин – бойкий. Он, в случае чего, отобьется. Отстреляется.
– А ты стрелять не умеешь? Руки не тем винтом ввинчены?
Мишка крепко прижал руки к бокам, вытянул их вдоль туловища. Бодро выгнул спину.
– Умею, товарищ командир!
Матвеев медленно, как тяжелый крейсер вокруг пустынного острова, обошел вокруг Лямина.
– Люкина, говоришь?
– Так точно!
– Отказываешься, стало быть?
Мишка разозлился.
– А вы что, меня хлопнете за отказ?
Сдерзил – и зажмурился: что наделал! Внутри мальками, заплывшими в мелкоячеистую сеть, бились смутные мысли о Пашке Бочаровой. О царской дочке не думалось. Или ему так казалось.
Матвеев внезапно рассмеялся. Громко и сердечно. Крепко хохотал, аж слезы на глазах выступили; и глаза – кулаками вытирал.
– Да не хлопну! Ишь… хлопнете! Ты муха, что ли! Боец Лямин! Ишь, смелый! Зазноба у тебя, здесь! Знаю!
Лямин голову опустил. Шарил глазами по натоптанным половицам.
«А Пашка скоро придет к нему с ведром и тряпкой. Полы мыть».
– Да ведь не только вы знаете.
– Весь отряд знает! Боишься, что она тут без тебя под кого другого ляжет? А?!
Лямин головы не поднимал. Уши покраснели, он чуял стыдный жар.
– Ничего я не боюсь. А только не поеду.
– Ступай. – Петр Матвеев махнул рукой, как муху отгонял. – Люкина – покличь!
– Слушаюсь, товарищ командир.
…В Петроград, к Ленину и Свердлову, отправились, вместе с Матвеевым, Сашка Люкин и молодой боец Глеб Завьялов. В отряде шутили: святая троица перед вождями предстанет! Думали – надолго отлучатся, а вернулись на удивление скоро. «Пять минут, што ли, вас Ленин-то принимал?! Али вместо поезда – на пушечном ядре прилетели?! А какой он, Ленин, лысый? С усами? Али бреется? А Свердлов – што он? Што нащет царей-то они баяли? Долгонько мы тут за ними будем ходить? Мы не тюремщики! А нас тюремщиками заделали!»
Люкин сбросил грязную одежонку. Растопили баню. Матвеев и солдаты помылись. Им поднесли косушку. Сашка сидел на кровати, расставив ноги, с голой грудью, размахивал пустым стаканом, рассказывал.
– Тряслися мы долго. Аж кости все заныли. А поезд такой, там народу, што сельдей в бочке! Все друг на друге сидят, едят и спят. Ну чо ржешь, Игнатка?!.. друг на друге, оно так и было. Утомилися шибко! И запасы закончились.
– А чо, у баб в вагоне горбушку отымали?
– Язви их, энтих баб! Ну, бывало, и прижимали какую бабу…
– Прижимали? Ах-ха-ха! Поживились, выходит!
– Да дай ты рассказать. Мы-то тут вот сидим, и што? Думам: никаких большаков в Питере нет! Нам што комиссар Панкратов втолковывал? Што большаков из Петрограда давным-давно выгнали в шею! А кто выгнал? Непонятно. И мы – верим! А верить-то нынче никому нельзя!
– Чо ж значит, Панкратов – предатель?
– Тише ты! – Люкин на дверь покосился. Потер кулаком голую грудь. Поежился. – Опосля баньки-то разымчиво сперва было, а теперь – охолодал! Вон он, морозец-то. – Кивнул на окно, сплошь обложенное слоями льда и инея – даже двора не различить было в инистых наплывах. – Панкратов – не предатель, а такой же человек, как мы все! Поверил. Вот ты бы што, не поверил, если б табе сообщили – Ленина убили?
– Эх ты, как это так… Ну, поверил бы! А потом – опять же не поверил!
– А поверил бы, ежели б бумаги прибыли?
– Ну, бумаги… Тут бы – да…
– Или по телеграфу бы табе отбили?!
– Да ну, ты, Гришка, не мешай, пущай Санька дале свое вранье плетет…
– Мы когда узнали, што Временное правительство скинули? Верно, в октябре. А потом – кто во што горазд! Мы тут, в Сибири, вдали от энтих столиц… бог знат што сибе навыдумывали… Прав Матвеев, што нас под мышку собрал да туда повез!
– Ну ты, ты скорей про Петроград давай. Что Питер этот? на что он похож? и правда – столица?
– Столица, столица, бесстыжие лица… Ну а как же! Вылезли мы на вокзале из вагона. Чешемся. Вши, растудыть их. Матвеев сибя по карману хлопат: денежки я взял с собою, ищем баню, пропаримся до костей, поганцы сдохнут! Баню – нашли. Чудеса! Стены зеленым мрамором выложены, с синими и белыми прожилками! Я такого камня даже на Урале в раскопах не видал. Многоценный! Ну, дворец чистый. Ковры на ступенях. Перила тожа мраморные, белые лебеди. А мы-то в грязных сапожищах. Подымамся, как по лестнице Якова в рай. В предбаннике шкафы слоновой кости. С нумерами – на кажной дверце! И там вешалочки. Шинельки мы развесили. Раздевацца надо до портов, а мы стеснямся.
– Ха, ха! Обнажились?
– Пришлося! Париться ж в портах не будешь! По тазику с железными ушами нам выдали. Заместо шайки. А ищо по венику березовому. А ищо – по куску синего мыла и по вехотке. Вехотка такая огромадная, што табе бородища у попа! Я в ей чуть было не запутался. В залу шагнули – пар клубами! Мужики питерские голые, кто бледный как плесень, кто – алый весь, распаренный уже. Стоят перед тазиками. Плещутся. Из двух кранов вода хлещет: из единого – ледяная, из другого – кипяток. Я чуть не ошпарился! Палец чуть под струю не сунул! Воды набрали, стоим, озирамся. Петр шайки все ж углядел. Вон, кажет, в их веники запаривают! И мы туды свои веники сунули. Дух! Пьяней вина. Я Матвееву – спину вехоткой тер. У его на спине, ребята, родинки – крупней сытого клеща!
– Ха, ха-га-а-а-а!
– А еще чо у него крупное, а? Иль там все мелкое?
– Да не перебивай ты! Надраились вехоткой до того, што кожа заныла. Хрен стоит, как морква! Глеб на дверь парной киват: вот таперя можно и туды! Взошли. Мужики на лавке на верхотуре сидят. Ровно куры на насесте. Печка – на железную дверь задраена, с засовом, чисто корабельный трюм, машинно отделение. Засов тот чугунным крюком отодвигают, понизу шайку становят… ковшом зачерпывают – и раз! – печке в пасть – водицы! Испей, матушка! Я засов отдернул, ковш за ручку ухватил, она нарошно длинная, деревянная, штоб, значитца, ладони не обжечь. Воды – от души плеснул! А мне кричат: ищо, ищо давай! Я плещу. Ищо, ищо! – вопят. Я в тую печку такую кучу воды залил – ну, думаю, хватит, а то задохнемся тут все! И вот пошло! Поехало! Пар такой – аж все косточки выворачиват! Забралися мы наверх, на лавке угнездились. Ждем! И нахлынуло. Так задрало! Петр нам кричит: вся кожа полопацца! Глеб хохочет: если жив останусь, Сашку вздую!