Я вспомнил эту мелодию! Это «Либертанго» Астора Пьяццолы! И понеслась моя память в далёкую осень 1979 года под крышу здания с мансардой, стоящего и поныне на одной из линий Васильевского острова в Питере. И жили в этой мансарде двое юношей-студентов – поэт и музыкант. А ещё – хозяин квартиры – 95-летний дедок с ноготок, но с папиросой, помнивший о том, как сапожничал ещё при царе-батюшке. У музыканта было детское лицо с восторженными, влюблёнными в мир вдохновенными и беззащитными глазами. А поэтом был я.
Музыкант мечтал скопить очень много денег и приобрести на них какую-то невероятно раритетную гитару для сочинения и исполнения на ней гениальной музыки всех времён и народов. По крайней мере, он не раз делился этой мечтой с другом-поэтом. При этом лицо музыканта становилось таким неземным и светлым, словно мерцающим изнутри, как лицо юного Астора Пьяццолы.
А затем судьба разделила друзей на долгие годы, на несколько десятилетий. И лишь во времена сотовых телефонов и сплошной интернетизации земного шара им повезло вновь обнаружить друг друга. За это время произошло много глобальных мировых событий, повлиявших и на их жизни. Исчезла их общая родина – Советский Союз. Поэт, родившийся в Азербайджане, остался в России. А музыкант, родившийся в Казахстане, оказался в Аргентине, где его основным языком жизни стал испанский. Они недолго переписывались и созванивались: поэт полетел к музыканту. И они встретились.
В Буэнос-Айресе. Возле гостиницы «Салес». И пили мы за встречу «ерба мате» двумя бомбильями из одной калебасы. Это такой парагвайский чай – напиток из высушенных и измельчённых листьев падуба парагвайского. Бомбилья – особая металлическая или деревянная трубочка с фильтром, через которую пьётся настой. В Аргентине это слово произносят как «бомбижья». Калебаса – традиционный сосуд для приготовления и питья мате, тонизирующего напитка народов Южной Америки. Сосуды выделывались индейцами из древесной тыквы-горлянки. Познакомившиеся с напитком испанцы начали производить калебасы также из других материалов, таких как древесина палисандра, дуба, железного дерева кебрачо, а также из фарфора, керамики и серебра.
И вспоминали мы нашу жизнь, непредсказуемую, как танго. И рассказывали о ней друг другу. У моего музыканта, как и у Астора Пьяццолы, была в жизни своя судьбоносная Надя, так звали его супругу. А Пьяццола вспоминал о своём парижском педагоге Наде Буланже: «Нади научила меня верить в Астора Пьяццоллу, верить, что моя музыка не так плоха, как я думал. Я ведь часто думал, что я – ничто, потому что играю танго в кабаре, однако, у меня есть то, что называют стилем. Но это было скорее неким сортом внутренней свободы стыдливого исполнителя Танго. Только благодаря Нади, я внезапно освободился, и с этого момента я понимал, какую музыку буду играть». Великий Астор написал опериту «Мария из Буэнос-Айреса» о смерти и воскрешении девушки Марии – духа аргентинского танго нуэво.
Мой друг не разбогател, не приобрёл уникальную гитару и не прославился на весь мир. Прах аргентинской Марии – его юной дочери – покоится на кладбище Реколета в Буэнос-Айресе. Отец помнит о ней и носит туда цветы – «для Маши». У каждого в жизни свои потери. Толчком для создания известнейшей композиции Пьяццолы «Adios Nonino» стала смерть в октябре 1959 года его отца – Висенте Пьяццолы. Что такое потерять отца, я понимаю:
Я сегодня речь сказать —
Не большой мудрец:
Этой ночью год назад
Умер мой отец.
Плох он был или хорош —
Не ищу словца:
Миг – год прошёл, как дождь.
…Год, как нет отца.
А что такое потерять своего ребёнка, потерять дочь – не дай Бог знать никому!..
Пьяццола всю жизнь играл на бандонеоне. Это такая гармоника с душой виолончели. Великий Астор мечтал о том времени, когда его инструмент бандонеон станет солировать в симфоническом оркестре, а танго, как и вальсы Штрауса, будет признано явлением классической музыки. Его мечты сбылись.
Его гениальнейшим творением считаю «OBLIVION» – «ЗАБВЕНИЕ» – музыку к кинофильму «Генрих IV». Сам Астор исполнял это произведение на бандонеоне. Но, на мой взгляд, не менее потрясающе оно звучит в исполнении виолончели хорватского музыканта Степана Хаусера. Почему эта музыка так трогает мою душу? Это очень личное: композитору удалось передать в ней сам дух давно ушедшего времени почти полувековой давности. Это – как воспоминание о том времени, которое никогда уже не вернётся и не повторится. И со смертью его носителя – исчезнет во Вселенной безвозвратно…
Пьяццоле удалось невозможное – сохранить в мелодии и передать слушателям ощущение неуловимости и исчезновения. Когда я услышал это, то впервые почувствовал, что такое «невыносимо»… Это когда в горле такой спазм, что даже от слёз стало бы легче, но они не идут, не идут, не идут…
«Музыка – больше, чем женщина: с женщиной можно развестись, а с музыкой – никогда. Женившись на ней однажды, вы уйдете с ней в могилу», – не раз повторял Пьяццола друзьям. И это – правда. Мой постаревший аргентинский товарищ с детским выражением глаз остался в душе тем же ребёнком-музыкантом, каким был в давние незабытые нами обоими семидесятые.
«Вся моя жизнь» – говорил маэстро Астор, – « это Грустное танго. Вовсе не оттого, что я грущу. Нет, я счастлив, я люблю вкусную еду, хорошее вино – я люблю жить! У моей музыки нет причин быть грустной, но она грустна просто потому, что это Танго. В ней есть драма, но нет пессимизма». И мы можем сказать так же о каждом из живущих и живших на Земле. Лишь бы не случилось Забвения.
Каждой весной в конце октября – начале ноября весь Буэнос-Айрес, как, впрочем, и вся Аргентина на два месяца погружаются в сиреневый сон. Это цветёт джакаранда. Улицы, переулки, дороги, проспекты, парки и площади – всё вокруг источает лёгкий запах мёда. Это пахнет джакаранда. Сиреневым туманом её цветов окутаны все пространства – внешние и внутренние, какие только есть вокруг вас. Джакаранда в Южной Америке – хозяйка у себя дома. И потому здесь ей позволено всё. Здесь это практически культовое растение. Затем начинаются сиреневые дожди, они смывают цветы джакаранды с деревьев и окрашивают в сиреневый цвет всё на земле и воде – газоны и бассейны, фонтаны и дорожки… а когда падают на землю последние цветы джакаранды, на ней начинают распускаться новые молодые листья. И бессмертие жизни продолжается, не переставая, из года в год. Из тысячелетия в тысячелетие…
Аргентинское танго – джакаранда народа этой страны, то, что скрепляет людей в единое. И продолжает цвести из года в год. А значит, всё было не напрасно, и забвение не наступит никогда.
Субботник
Они не виделись сорок лет. И, возможно, так бы и не увиделись никогда, если бы не деятельная настойчивость её второго мужа, которому она однажды рассказала ту правду о себе, о которой долгое время и сама не знала. Первому её мужу то ли было всё равно, то ли она с ним и не делилась. Что помнит о своём двухлетии любой из нас? Ничего. Память ребёнка в таком возрасте недолговечна. Мать ничего не рассказывала о том её возрасте. А когда она подросла, у неё был замечательный добрый отец – рыбак и охотник. Дома – на все руки мастер. Вскоре в её семье одна за другой народились младшие дети – две девочки, её сестрички. Она ходила в школу, занималась спортом, лыжами, ориентированием. Была отличницей. Наконец, настала пора определяться с вузом. И мама повезла её в большой город, в котором сама жила в молодости. Дочка успешно сдала экзамены, получила койку в комнате студенческого общежития.
Матери пора было возвращаться на работу. Но беспокойное материнское сердце не могло оставить ребёнка совершенно одного, без присмотра и опеки в чужом огромном мегаполисе. Мама как-то странно вздохнула и повезла дочку по известному ей из прошлой жизни адресу. Их встретили женщина в годах, юноша и девушка примерно такого же возраста, как и дочка. Так она впервые узнала, что у неё есть родная тётя, двоюродный брат и двоюродная сестра. А ещё есть где-то человек, от которого она когда-то родилась.
Много лет назад её мама бежала от этого человека с ребёнком на руках на север, на самый край света. Без тёплой одежды. Без вещей. Без копейки денег. Лишь бы подальше. Лишь бы не догнал, не достал, не продал извращенцам или бандитам, лишь бы не изувечил бесконечными побоями, лишь бы не убил её и ребёнка так же, как однажды в пьяном беспамятстве зарубил топором своих родителей, её родную бабушку и родного дедушку. Вот та причина, по которой его тогда не было на свободе: мотал срок за зверское убийство своих родителей.
Тётя, её муж и их дети тепло приняли юную студентку. Жила она в общежитии, но они навещали её, нередко снабжали едой и делились одеждой, всегда были рады её приходам, всякий раз усаживали за стол. Так и прошла её студенческая пора. Только когда она выходила замуж, родители строго-настрого запретили ей приглашать их на свадьбу. Она расстроилась, ведь тётина семья не сделала ей ничего дурного. Наоборот. Но тётя не стала обижаться. И при первом муже, и при втором, она регулярно приходила к племяннице то с кулём картошки, то с сумкой свежей моркови и свеклы, всем делилась, что было в своём огороде или росло на дачном участке. Так и носила, пока не умерла. Но дружба между двоюродными сёстрами осталась.
Изредка, сначала с тётей, а после и с её дочкой заходила речь о том человеке, которого она ни разу так и не видела. Называть его отцом она не хотела. Отцом для неё был тот, кто находился рядом с её матерью всё её детство и так и остался в семье до старости. Но в глубине её обиженной души, что-то, по-видимому, шевелилось. Какой-то непроизнесённый вопрос. Постепенно она узнавала новую для неё информацию. Женился тот человек в молодости по любви. И плодом той любви стала она. Зарабатывал он в ту пору хорошо и собой был пригож, но рано пристрастился к спиртному и нехорошей компании. Был тщеславен. Любил бахвалиться. А если пил – то до одури. Начал играть в карты на деньги. Проигрывался дотла. Спьяну не раз вымещал злобу на жене, кричал, что продаст её и ребёнка за карточные долги. Протрезвев, ничего такого не помнил.
Однажды после очередной мужниной попойки и скандала, она забрала ребёнка и сбежала из дома в прямом смысле куда глаза глядят. Когда до него, протрезвевшего, дошло случившееся, он принялся её искать, но не нашёл и запил опять. Вместо того, чтобы как-то собраться, он начал стремительно опускаться, заливая своё горе спиртным. Естественно, его родители были в курсе событий. Однажды, они устроили такое застолье втроём, что родители, напившись, заснули, а их сын впал в белую горячку. И случилось страшное…
Разумеется, он ничего не помнил, но все улики очевидно указывали на него. И его посадили за двойное убийство в невменяемом состоянии. Впрочем, ни соседи, ни близкие и не сомневались в его виновности. Работал он прежде лесорубом, даже в передовиках числился, вот и порубил спящих родителей… на дрова.
Много воды утекло с тех пор. Отмотал зека положенный срок, выпустили его, а возвращаться некуда: ни кола, ни двора, ни семьи, ни угла, ни работы: какому работодателю и где теперь нужен душегуб – убийца отца и матери? Никому. Совсем он опустился. Снова запил. Забомжевал. Начал болеть, заговариваться. Разбил его паралич. И появился у него, наконец, свой казённый угол – койка в доме инвалидов. Сидит в инвалидной коляске, в окошечко смотрит, старенький. Правда, говорит теперь не всегда понятно, нечленораздельно.
Когда она узнала от двоюродной сестры о том, где он теперь, то не сразу, но решилась его навестить. Приехала на своей машине, поставила её во дворе напротив инвалидного дома и зашла в своей норковой шубе в его комнату со стоячим тяжёлым воздухом, какой обычно бывает в помещениях с малоподвижными инвалидами. Стоит возле его коляски, не знает что ему сказать. И он не знает. А со стороны сразу видно что… в общем, похожи они на лицо. Только что у него – старое, обрюзгшее и оплывшее, а у неё ухоженное и, конечно, гораздо моложе. Ничего никому объяснять не надо. Задали друг другу стандартные вопросы про самочувствие да про дела. Оставила она ему соленья, варенья, а он ей иконку серебряную. И распрощались. Тяжело это. Обоим тяжело…
Начал он ей с той поры названивать. Когда выпьет. Трезвый – ни разу не позвонил. А пьяный звонит в самое неподходящее время, то когда она на работе на совещании, то когда в магазине на кассе рассчитывается. Звонит, требует, бог знает чего, лопочет по-непонятному, сердится, что его не понимают. До того надоел, что она его номер заблокировала. И ходить к нему – больше не ходила.
Идёт время… Года три так прошло. Сестра двоюродная сообщает ей как-то, что он память начал терять. Опомнится, про неё вспоминает, просит передать, чтобы она его навестила. А потом опять уже ничего не помнит. Весна пришла. В компании, где она работала, объявили о том, что в выходной будет субботник, надо прибраться на подшефных территориях. Целый перечень. Организация большая. И один из адресов – дом инвалидов. Ни дома, ни на работе она ни с кем не поделилась своим планом, но в день субботника приехала к инвалидному дому. Ответственный за субботник, жалея личное время трудящихся, предложил им прибраться на территории там, где это бросается в глаза, а по всяким кустам в поисках мусора – не лазить. А именно там, под кустами, и валяются банки да склянки из-под спиртного, которые некоторые инвалиды втайне от медперсонала выбрасывают туда после распития.
Она в одиночку очистила от мусора все прилегающие к зданию кусты. Заполненных мусорных мешков набралась целая гора. Затем она предупредила коллег о том, что ей надо в здание якобы по естественным надобностям и побежала с сумочкой в знакомую комнату. Конечно, он не ждал её. Мало того, он её не признал и спросил, когда она торопливо ставила на тумбочку заранее приготовленные домашние угощения: «Ты кто?». Она назвала своё имя. Он знающе покачал головой, впрочем, так и не догадавшись, кто перед ним: «Ну, спасибо! Молодцы». И отвернулся к окну.
И она ушла. Медленно и устало шла она по больничному коридору дома инвалидов, не замечая слёз по человеку, которого ни разу в жизни так и не назвала отцом, который уже никогда не узнает, кто к нему сегодня приходил…
Лапшин
Этой ночью снился мне странный сон… Огромные-преогромные врата посреди неба. Резные, вроде как из наиценнейших пород деревьев: и черного, и красного, и коричневого, и белого, и желтого – всех цветов и оттенков, какие только бывают. Резьба искусная, тонкая, всё до самых мелких деталей разглядеть можно: тут и виноградные лозы с гроздьями, и львы рычащие, и медведи, и зайчики, и птички поют, и леса широкие, и реки текучие, и горы высокие, дальние, серебристые… Стал я вглядываться: а оно всё живое и есть! Шевелится, дышит, ветрами шумит…
А перед вратами теми облака белоснежные клубятся, и выглядывают из них отовсюду, как из кустов, малыши-ангелочки. Видно, что много-много их там. Выглянут и снова прячутся.
– Да, что ж это делается, куда вы поразлетелись, поразбежались-то опять, а?! Ну-ка, быстро сюда! Эй, малышня! Хватит копошиться, в кошки-мышки играть, а то я сейчас уже рассержусь!
Громыхая зычным голосом, прохаживается вдоль врат насупленный здоровенный дядька с широкой стриженой бородой и зорко посматривает на ребятню. Раз! Ухватил одного, который зазевался, приоткрыл врата и подбросил его легонько туда. И полетел малыш, ревя и посверкивая крылышками, полетел на землю, в новую свою жизнь…
Чей же это голос был? Знакомый же, а вот спросонья не разберу никак.
– Ах, вы курвы такие! И как это вам на ум такое взбрело! Уволю! Завтра же заявление на стол и вон из роддома к… матери! Кольца, серьги нацепили, косметики килограмм на рожи свои бесстыжие! Это ж родильное отделение, а не бордель! Совсем ума нет!!! Какие вы медработницы?! Бабье натуральное! В родильном отделении всё должно быть стерильно! … вашу мать! Вам же русским языком сказано было!
Разъярённый главврач Лапшин выпроваживает из родильного двух дамочек в халатах. Обе в слезах. Новенькие. А ведь действительно говорил он им обо всём при приеме, предупреждал, но дамы, видимо, решили, что указания местного начальства можно корректировать по своему усмотрению. Ошибочка вышла. У Лапшина с этим строго. Не порезвишься.
Вот он большой, как самовар, стоит со стаканом горячего чая перед окном в своем кабинете и смачно ругается уже по другому поводу. Лапшин – в матерщине мастер уникальнейший. Как закатит «соловьиную руладу» – залюбуешься разнообразием могучего русского языка. Сколько же в нём нюансов и коленцев неведомых кроется!
Мат я как бы пропускаю, но в остальном смысл произносимого примерно таков:
– Вот же какие девчонки нехорошие, нехорошие, совсем очень нехорошие! Это ж надо! Я их только что в туалете поймал курящими, нехорошие они такие, и выпроводил на нехорошо! Их, нехороших, сюда на сохранение привезли, обеим семнадцати нет, вместо мозгов одно нехорошее, а они, глянь, курят, стоят за уличными дверями! Нехорошо! Нехорошо, нехорошо! Попростужаются же, нехорошие такие девочки!
Какие из них будущие матери? Как они детей растить будут? У обеих на локтях синё, поистыкано уже с такого возраста, да и по глазам нехорошим видно, чем занимались.
Вот эта, нехорошая такая, отказную хочет написать на младенчика своего. Ещё не родила, а уже отказывается, ах, какая же она нехорошая матушка!
Девушки в махровых халатах с большими выпирающими животами тем временем накурились, намерзлись на осеннем ветру у порога роддома и, разговаривая друг с другом, вальяжно зашли обратно. Им-то не слышно…
В роддоме номер четыре обычного сибирского города, в котором служил врачебную службу главврач Лапшин, пусть было также бедно, как и везде у бюджетников, но, по крайней мере, чисто и ответственно по отношению к роженицам и малышам.
Здесь невозможны были ситуации, чтобы женщину в предродовой оставили одну, чтобы кому-то сделали кесарево сечение и забыли убрать послед, чтобы шов на матке нечаянно подшили к тканям мочевого пузыря, чтобы кого-то случайно заразили лишаем или чем-то ещё, чтобы родившую вывезли в коридор и оставили там на полдня зимой под открытым окном, чтобы кормящим матерям давали гороховый суп или салат с огурцами, чтобы посетители проходили прямо в палаты в верхней одежде и грязной уличной обуви…
Вроде бы так и должно быть, но если честно, без вранья: всегда ли и везде ли у нас по жизни есть то, что должно быть?