
Журнал «Парус» №75, 2019 г.
«Нет, я лучше подожду здесь, мама обязательно за мной придет. Она же у меня одна, и я у нее одна». И с этой мыслью Ёси опять провалилась в забытье…
16
Пока Ёси спит, я попытаюсь рассказать, что же произошло на самом деле, куда подевались бараны и Ёсина мама, были ли тут волки и собаки с хозяином; словом, что же случилось на самом деле ночью и почему Ёси в итоге осталась одна.
Вышло так: с небольшой возвышенности человек и собаки увидели три дерева, под которыми смутно белели спящие бараны. Хозяин вполголоса прошипел понятную всем пастушьим собакам команду: «По-шел!», щелкнул кнутом и яростно свистнул. Собаки с азартом сорвались с места и понеслись, низко распластавшись над землей, повизгивая от нетерпения и негодуя на наших несчастных путешественников.
Бараны и Ёсина мама в испуге вскочили. Ничего не понимая, еще не очнувшись от тяжелого сна, они, напуганные собаками, криками и кнутом хозяина, кинулись бежать – бежать от собак, от криков, от деревьев и от спящей непробудным сном Ёси. Спросонья никто из них ничего не успел понять: в глазах у них стояли одни лишь страшные, оскаленные собачьи морды да злющее лицо хозяина с его кнутом.
Не будем осуждать ни хозяина, ни собак: они ведь всю ночь не спали и, конечно же, были очень сердиты. Откуда они могли знать, что виновата во всем была маленькая козочка, на которую и сердиться-то нельзя?
Когда Ёсина мама и бараны опомнились, даже и тех деревьев, что приютили их на ночь, уже не было видно. Мама кричала: «Ме-е, – проснись, Ёси! Ме-е!». Бараны блеяли: «Бе-е-да! Ёси, проснись! Хозяин, там Ёси! Собаки, там осталась маленькая Ёси!».
Но хозяин не понимал их. И собаки тоже не понимали, почему коза, выставив острые рожки, кидается на них, а бараны рвутся назад. Пастух, испугавшись, наотмашь хлестал кнутом, думая: уж не взбесились ли его бараны и коза? Может, сошли с ума от страха, а может, без воды ополоумели? Он спешил домой! Стояло уже утро, и пора было гнать стадо на выпас, а до дома пастуху предстояло еще идти и идти. С досады он плюнул, слез с коня и стал помогать собакам, подгоняя козу и баранов.
Ёси сквозь сон слышала всё это – и лай собак, и ругань хозяина, и щелканье кнута. Вот поэтому-то ей и приснился тот странный сон-явь.
17
Солнце поднималось всё выше и выше. Там, куда доставали его лучи, иней таял, превращаясь в росу. Роса, отражая солнечный свет, сверкала на деревьях и траве. От тепла она испарялась, и над землей стоял легкий туман, который быстро уносило ветерком. Причем уносило так быстро, что и заметить это было невозможно: только чуть-чуть дрожал воздух. А в ложбинах и под деревьями еще долго лежал иней, лежал до тех пор, пока разогретый воздух не добрался и туда.
Ёси проснулась, как будто ее что-то подбросило, вскочила на ножки и прислушалась. До нее доносилось «Ме-е – ме-е» и шум копыт: шло стадо, слышался свист пастуха. Но нет, хозяин так не свистел, это был кто-то другой. Взбежав на бугорок, она увидела большую отару, собаку и пастуха. Но это явно был не хозяин! – рядом с этим человеком не было лошади, и у него была всего одна собака, да еще и совсем не такая, как у хозяина Ёси.
Но всё же, может быть, ее мама там, в этой отаре? Ёси хотела было побежать и поискать маму или хотя бы что-то узнать о ней. Может, хоть кто-нибудь что-то про маму знает? Она уже приготовилась бежать, но вдруг подумала, что мама обязательно за ней придет, вернется, – и остановилась. Подумав минутку, маленькая козочка принялась кричать: «Ме-е, ме-е, мама, ме-е!..». Но стадо было далеко и шло совсем не к Ёси, а гораздо западнее, через гряду больших кучугур, на юг. И никто не слышал слабого Ёсиного голоска…
И все-таки Ёси была услышана. И услышал ее я – да, тот самый пастух с собакой, так не похожей на хозяйских овчарок.
Мне показалось, что из-под дерезы ветер иногда доносит слабое, еле слышное мекекеканье. Я быстро огляделся, но, сколько ни всматривался, ничего не увидел: Ёси была еще малышкой, да и расстояние между нами было большое, и деревья с лежащими под ними большими сучьями мешали что-либо разглядеть.
Ветер изменил направление, и я больше ничего не слышал. И мы с Лайчиком – так звали мою собаку – отправились догонять своих коз, уходящих за песчаный перевал.
А Ёси, уставшая, голодная и замерзшая, провожала тоскливым взглядом последних коз, уходивших за большую кучугуру:
«И эти ушли. Я самая одинокая, всеми забытая, несчастливая маленькая козочка Ёси…».
Как ей было тоскливо и одиноко, я не берусь описать. А вы, если сможете, представьте сами ее тогдашнее состояние…
18
Прошел день, солнце начало склоняться к западу, и я развернул своих коз к дому, направляя их так, чтобы они шли мимо водопоя. Козы подходили к чиганаку, пили воду и шли пастись дальше. Но что это? Дойдя до перевала, за которым виднелись верхушки трех деревьев, откуда я утром слышал подозрительное «Ме-е», мои козы остановились, сгрудились и, глядя под деревья, удивленно навострили уши. А до меня донеслось то же самое: «Ме-е!» Тот же самый, дрожащий козлёночий голосок.
Когда мы с Лайчиком подошли поближе, то были удивлены и озадачены: откуда взялся этот маленький, несколько дней отроду, козлёнок? Кто его мама и куда она подевалась? Но ломать голову над этой загадкой не было времени и, положив козленка в сумку и накрыв его плащом, я погнал стадо домой.
А Ёси в сумке сразу согрелась, затихла и заснула. И спокойно спала до самого дома.
19
Глядя на сумку, в которой спала Ёси, бежавший рядом со мной Лайчик думал: «Глупышка ты, Ёси. Откуда, на зиму глядя, ты взялась? Где твоя мать и как ты очутилась здесь, в лесу? Тебя же могли съесть волки! Вот если бы мы с хозяином тебя не нашли, что бы ты делала?».
О чем думал я, возвращаясь тогда домой, честно сказать, не помню. Во всяком случае, про Ёси думал мало: за весну и лето я многих таких малышей перетаскал домой. И про этого козленка думал: найдется его мама-коза, и хозяева не сегодня, так завтра придут и заберут его. И всё – прощай!
Но вышло совсем не так. Маленькая Ёси осталась у нас. Морозную зиму она провела в теплом нашем доме: сосала молочко из бутылочки, ела в маленьких ясельках люцерну и суданку. Ждала вечера, а вечером, когда мы включали телевизор, запрыгивала на диван, предварительно покопав его копытцем (так делают все козы, чтобы убрать веточки и колючки, прогнать змей, пауков и жалящих насекомых), ложилась, прижимаясь ко мне – смотрела телевизор и жевала жвачку. Живет она у нас и сейчас. Живет совсем неплохо, ведь мы относимся к ней по-особому – как к маленькому умному существу, не похожему на нас внешне, но по духу очень близкому нам всем.
И Ёси, как мне кажется, очень довольна своим положением. Только временами упрямая детская память возвращает в ее головку какие-то обрывки, видения, запахи и ощущения другой жизни: какая-то коза, почему-то называющая Ёси своей дочкой, и угрюмые, все в паутине, в листьях и репьях, бараны, у которых из открытых ртов высунуты языки. И ей слышится до хрипоты шумное: «Уф-уф-уф…».
Судовой журнал «Паруса»
Николай СМИРНОВ. Судовой журнал «Паруса». Запись десятая: «Зрячее слово»
Однажды об этом я уже писал нашему капитану. Люблю русский живой язык, тайно поклоняюсь Алексею Михайловичу Ремизову, которого (и справедливо) порой так матил за этот язык сам Иван Алексеевич Бунин. Увы, «…богат русский язык, а в руки не даётся», заметил однажды даже Александр Сергеевич Пушкин… Ведь Слово живое может уйти из-под руки: скинуться, то есть стать образом: церковкой, дорогой, житницей, «купарис-деревом», а то и просто котёнком.
Житницы
На околице деревеньки лесной Погорелки примечтался тайным чувством мне сказочный Ваня-дурачок; одет уже по-нонешнему, вроде механизатора, кепка низко нахлобучена, в штанах простых, спецовочных, в кирзачах. (У меня эти брюки и были так оттянуты на коленях, только есть что пятен не было никаких…) Но по глазам я сразу понял – Ваня настоящий, сказочный. Потому что стоял он у теремка удивительного, каких я никогда еще не видел, только в сказках читал.
Будто подошли и встали два гриба-боровика кондовые и заглядывают с луговинки в Погорелки, и луговинка от этого стала значительной, словно и она тоже тайно чувствует: здесь сам Ваня-дурачок!
Крыша высокая, покатая: ночью на конёк луна садится. Дверь с лесенкой-щеглой – низенькая, квадратная, и скаты крыши тесовые, с припуском чуть не до земли. И такие ладные, будто это человек теремком обернулся. А бревнышки сруба серебрятся, как слова сказки из дальности-старины… Тайночувствие такое… Утро же бабьего лета, золотисто ясное, вокруг на отаве зеленеет околицы: свежо после мелкого дождичка. Картошку в колхозе начали копать…
И сказал Ваня обрывчато, из дальности, как посыльщик:
– Утром придешь на полосу – от ржи запах какой!.. Там – поют, тут – поют… Пели – веселые, дружные… Одна, без песни, не сидит – залезет на печку и с печки поёт… Дружно жили… Теперь так не споют… И песни все забыли…
И этот, тайно чувствуемый посыльщик Ваня, сам спел – и, как у крыши теремка, у низко нахлобученной кепки – еще ниже нахлобучил козырёк, чтобы не выдать чуть повыгоревшую синь своих очей, а то сквозь слова выдадут такое, чего тебе ещё рано знать…
И слова его всё серебрились – из дальности, из тайности – с синими проступами, прогалами тайными, как разобранные уже венцы старого сруба… Слова серебрились, разорванные провалами из дальности, как разобранные венцы этого теремка, промшенные, проконопаченные синью вечности – и как будто слух у меня ослеп – и я, дивясь, глазами слушаю их. Мне же тогда было всего семнадцать лет! Мы приехали с Колымы, там не росло ни ржи, ни пшеницы… В Погорелки меня послали копать в колхозе картошку…
– А что это за теремки? – спросил я у остролицего деда, гоношившегося у крайней избы.
– А это житницы старые, до колхозов в них зерно хранили, – разогнулся он. – А потом упряжь конскую, инвентарь всякий… А теперь – пустые…
– А сколько же им лет?
– А кто знает? – поднял и опустил серые, дымчатые глаза дед, словно сверил век жизни своей с веком этих двух житниц… – Я еще парнишком бегал, а они уже стояли… А ты – к старине охотишься?..
И еще ниже, ниже ещё нахлобучил козырёк посыльщик мысленный Ваня-дурачок, певший и игравший моей душе, будто не хотел выдавать чуть повыгоревшую с виду синь своих очей, и она осела во мне, утихла, улеглась, очеловечив навсегда закраину неба, к которому я потом шел и шел столько лет по сельским дорогам, по русской земле. А два теремка сказочных на околице всё выгорали серебром, серели в оголевшем поле, где в пургу не продохнуть, и пропали в снежной невиди – будто обратно возвратились эти житницы со словесным семенем в чуть выгоревшую с виду синь русского неба, в сказку и песню: к своему хозяину.
Куда девалась и деревня Погорелки с просторным картофельником!.. Лишь просыпавшимся словесным семенем зыбко отметила её след одна въедливая частушка из тех лет. Не шуми, машинка, в поле, не расстраивай меня! Ты сама, машинка в поле, как чужая сторона!..
Котёнок
Идём с матерью домой проулком. В руках у меня маленький котёнок: на ладони умещается, с понятливой, ласковой мордочкой. Вдруг набежали собаки, котёнок забеспокоился. А мать говорит: «Смотри!»
Тут сворот на нашу улицу, к дому, а у дома Адовой, угольного, поперек дороги глубокая траншея с глинистой водой. Мать оступилась, сползла в траншею. Я не могу её вытащить – котёнок в руках.
Стоит на той стороне машина с подъемным краном. Водитель – длинный, чернявый, злой. Вытаскивает мать. Она по пояс была в воде, завязла, пальто осталось в траншее. Он пьяный: просит у матери денег. Она не даёт. Минуя траншею, проходим к нашему дому, задами, огородами соседей Адовой и Клушиных. Тогда пьяный водитель садится в машину, подъезжает к нашему дому и стрелой начинает срывать железо с крыши. Выбегают из дому, с нижнего этажа, несколько человек молодых, черных, и все с ножами; и в луже лежат ножи; и около пьяного уже собралось трое заступников. И у меня нож.
Я встал против пьяного, и страх, и злоба; и боюсь резаться… Посмотрел, а в руке у меня котёнок-то – мёртвый: одна тушка плоская. Задушил нечаянно, пока по-боевому против пьяного стоял. Я дую котёнку в нос и рот – плачу… «Ты виноват! – кричу пьяному. – От тебя исходят тёмные лучи!..»
– Я, что ли, задушил? Я? – кричит злобно он…
– Все виноваты… и я виноват, – говорю я. Трусливо уже, лживо.
Вокруг все с ножами, резня так ещё и не началась. Я в слезах: вспоминаю мордочку котёнка, понятливую, ласковую… Отец почему же из дома не выбежал?..
Да ведь он умер!..
…Это только во сне я забыл, перестал знать про смерть отца, и только во снах бывает такая траншея, и крыша, и случай с котёнком, но разве это (пробуждение) объясняет, что такое смерть и что такое сон? и почему сон – смерти свой или брат, как говорит пословица…
Дорога
Дороженька дальняя, дальняя, раскатистая, раскаты широкие, ухабы глубокие. Если бы встала, до неба достала, если бы был язык – всё бы рассказала…
На опушке сосняка – плотная в супеси выбитая тропка, выбеленная солнышком, по бокам кудрявится матово лебеда, а рядом та самая дорога, уходящая в подлесок, с заезженной на колеях, хилой травой, вызывает, подымая со дна души, какую-то тайну, недоступное воспоминание. Так и хочется похлопать ладонью примятую колею эту с сосновыми иголками и натрушившейся корой; похлопать по горбу, как спину, которая перенесла столько загадочных, пропавших, будто их и не было, людей – шорохов, слов, колесных скрипов… Почему? Почему всё здесь, как Слово – объемное, предметно-живое – и что-то таит, как закрытый ларец – но запретный. О таком в сказках говорится: не открывай его, или – если откроешь, унесет твоего милого друга за тридевять земель…
Но мы открываем… этот ларец памяти. И оказываемся сами в ином царстве, не своём, мгновенно унесенные куда-то на дно души, в тайну; сиротствует тут у заезженной скучной колеи наша половина… Оторвали от нас еще одного милого друга… Так теряем мы самих себя… Или переселяемся малоприметно туда – в недоступное, в невыразимое?.. Так размышлял, мечтал я в Ильин день, когда Илья-пророк взят был, унесен на небо.
Загадка, сказка, песня
Каждый прожитой год – как город туманно-белокаменный маревеет в провалище земном, туда скатывается глинистая колея; по стенам – двенадцать башенок; по четыре в каждой башенке окна, да из каждого окна – семь пушек бьют: бомбы свищут, разрываясь. Застилает город дымная невидь серебрящаяся…
Вы заточены там, отец и мать, все близкие тени – за башенками огненными, и не знаете, о чем я плачу перед высокими вашими окнами. Мне ведь осталось только в будущее отступление – ослепление страха смертного перед необоримой стеной времени; через темный дремучий лес предстоит большая мне дорога, смерть в конце её стережет, как хитрая лиса.
Ах, одна мне помога – колобком обернуться, бессмертным колобком русской сказки!..
Ты лисе прехитрой прямо в пасть, колобок мой, клубочек красный теплой крови – вкатись. За зубами – вновь дорога; за лесами дорога встала до неба, вознеслась в пышный терем, где зажегся, засветился над окошком дух нетленным солнца колобком – на наличнике небесном.
И сидят под окошком, как девка с парнем, молодые моя бабка и мой дед, а лавочка стала такой длинной, а терем таким большим, что тут уместился весь мир-народ крестьянский, все светлорусье…
А что осталось на земле, внизу?
А в тереме есть такое оконышко световое – откуда всё видать.
Глянул – внизу, в провалище земном: вместо города с огненным пушечным боем расцвел там, как из песни, зелен сад, а в саду – три деревца.
Кипарисово деревце – родной батюшка мой,
зелена груша – родна матушка,
сладка яблонька – молода жена.
Где батюшка плачет – там река течёт; где матушка плачет – там ключи быстрые бегут; где жена плачет – туман с дождем…
Жалко мне саду, жалко мне сквозь туман-слезы горячие три деревца: в песне же всё – правда!
Да вот они сами уже, все трое… стоят теперь со мной у светового окошечка и сквозь смертную невидь показывают вниз, в зеленый сад, выросший из песни; и: да, говорят, в этой песне – всё правда!
Литературный процесс
Евгений ЧЕКАНОВ. Горящий хворост (фрагменты)
ЗАПРЕТНЫЕ ТЕМЫ
Закрыты и заперты двери,
Сижу за столом без огня.
Запретные темы, как звери,
Во тьме обступили меня.
Горят их недобрые очи,
Оскалены злобно клыки…
И каждая, каждая хочет
Меня разорвать на куски!
«Непроходимый для цензуры эпитет “запретные” смягчите на хотя бы “опасные”», – посоветовал мне Юрий Кузнецов, прочитав в середине 80-х годов это стихотворение. Я последовал совету, но до последних судорог коммунистического режима эти восемь строк так и не смогли появиться в печати. Нельзя-с. Нет у нас в стране ничего запретного, ничего опасного.
Сегодня я, однако, ничуть не жалею о такой участи этого восьмистишия. Более того, даже рад, что оно как следует «вылежалось». Именно теперь, когда ушла в небытие непосредственная причина, побудившая меня написать эти строки, и пришло время объективно оценить их художественную значимость.
Продолжает ли воздействовать на психику читателя мое стихотворение? Слышит ли он злобное рычание этих порождений моего воображения, видит ли он их кроваво-фосфорические глаза, горящие в темноте? Если видит и слышит, то образ удался, произведение будет жить. Если нет – нет.
Так сужу я свое творчество, и те же мерки прикладываю к чужому. Поскольку глубоко убежден, что подлинно художественное произведение должно не называть эмоцию, а рождать ее в душе читателя. Всякий раз, при каждом новом прочтении, через века – рождать заново! Только в этом случае дойдет до читательского сознания авторская мысль, слившаяся с эмоцией. В противном случае мысль скользнет мимо, уйдет в никуда.
Конечно, автор должен позаботиться о том, чтобы мысль его была не сиюминутной, а объемной, учитывала возможное развитие событий, даже самое невероятное. Я – позаботился. И говорю спустя тридцать с лишним лет после создания этих строк: да, сегодня в моем отечестве предварительной цензуры нет, но совершенно не факт, что она не появится тут завтра. И тогда нас, поэтов, вновь будут осаждать по ночам запретные темы, готовые рвать наши сердца на куски.
А если государственная цензура и не появится – кто сказал, что только она одна обладает властью накладывать табу? Да кто угодно может попытаться запретить поэту писать на те или иные темы – даже сам поэт! Сплошь и рядом так и бывает. И тогда сочинитель оказывается в темной пещере собственного «я», переполненной опасными хищниками…
ПОВЕСТКА
О, штатская тишь! О, гражданская гладь!
Напившись супруге в отместку,
Выходишь в подъезд, чтобы почту забрать, –
И вдруг получаешь повестку.
«Явиться, как штык… За неявку – статья…»
И вмиг исчезают полмира.
Зажата и скомкана воля твоя
Косматой рукой командира.
А кто командир и куда повезут,
Об этом не спрашивай даже.
Быть вечным штыком для верховных причуд –
Не в том ли призвание наше?
И вмиг отсекаешь ты душу свою
От штатской прилипчивой скуки…
О, серые буквы в едином строю!
О, белое поле разлуки!
Полутора лет, проведенных на службе в «Советской Армии», хватило мне на всю жизнь – никогда потом, ни при каких обстоятельствах я не верил никакой пропаганде, из чьих бы уст она ни исходила, какой бы доказательной ни казалась. «Датчик истины», начавший формироваться в моем сознании еще в детские и подростковые годы, был неоднократно поверен в жестких армейских условиях – и именно в ту пору я начал осознавать правоту социобиологического взгляда на жизнь людей, на человеческую историю.
Со временем, правда, я ввел серьезную поправку в свои тогдашние, условно говоря, социал-дарвинистские воззрения. Божья воля, как я понял, владычит и в мире человечьих джунглей – в противном случае как бы я спасся? Я понял, что не спасся, а был спасен – и постижение этой истины примирило меня с земной действительностью. Мир людей – полузвериный мир, но над нами есть Бог, а значит, не всё потеряно, ничего не потеряно. Нам, людям, есть куда идти и есть на кого равняться в пути, мы не оставлены Богом, каждый из нас в любое мгновение своего бытия находится в поле зрения Его всевидящего ока.
И тогда я сказал себе: никакие «повестки» не должны ввергать тебя в состояние тоски. Они ничего окончательно не решают, эти бумажки с «пропагандой». Твоя личная воля зажата и скомкана чужой рукой только до той поры, пока ты разрешаешь этой руке действовать. Возможно, эта рука в какой-то конкретный момент даже и права – но это ты должен решить сам. Только ты сам! Перед тем, как стать серой беспрекословной буквой в единый строй, ты должен осознать одну простую вещь: благодаря Богу ты полностью свободен на этой Земле. Поэтому в каждый миг своего бытия ты можешь поступать так, как ты – лично ты! – считаешь правильным.
Я вспомнил об этом, перечитывая свое стихотворение, написанное в середине 80-х и опубликованное впервые лишь в 2005 году.
ХОЛОД
День – как глыба прозрачного льда,
И видны неожиданно резко
Голубая лесная гряда,
Фиолетовый дым перелеска.
Словно в линзе огромной стою,
Мир еще предо мной не расколот…
Всё застыло в родимом краю,
Всё сковал неожиданный холод.
Огромная ледяная линза осеннего дня прозрачна, но тверда. Из нее нельзя выбраться, в ее толще нельзя шевельнуться без того, чтобы линза не треснула, – такова была созданная мной в начале 80-х годов символическая метафора тогдашнего состояния советского общества. Мне, конечно, в ту пору и в голову не приходило излагать свои мысли столь однозначно, но смутное ощущение, переполнявшее меня и заставлявшее писать подобные стихи, было именно таким.
Сегодняшний я сказал бы: поздняя осень политического режима, духовный анабиоз поколения. Но тогда я не формулировал, а только чувствовал, только ощущал.
Лишь через десять лет ледяная линза треснула, стала таять – и всё кругом разом запахло, зацвело, застрекотало…
У ВСПАХАННЫХ МОГИЛ
У вспаханных могил
Стою, угрюм и тих…
Кто меж собой стравил
Сородичей моих?
Кто сгреб их с отчих мест,
Чтобы сгноить в аду?
Кто сбросил древний крест?
Кто водрузил звезду?
Распаханная тишь,
Стареющая боль…
Догадываюсь лишь,
А ведать – суждено ль?
Сквозь белое костье,
Шипя, ползет змея…
О, кладбище мое!
О, родина моя!
Николай Федоров полагал, что земное человечество только тогда достигнет полноты своего космического бытия, когда воскресит всех своих усопших отцов, легших в землю во всех минувших веках. Важным духовным шагом к такому воскрешению обязано стать, по мысли Федорова, родовое кладбище, где каждый из нас должен вспоминать своих близких, – вспоминать и плакать о них.
Но помнят ли, плачут ли о своих предках русские люди, за спиной у которых маячит чудовищное двадцатое столетие? Кто из нас вспоминает своих пращуров, интересуется их судьбами, знает о них что-то достоверное? Только редкие энтузиасты. Большинство, занятое лишь своими собственными жизнями, до сих пор пребывает в неведении. Да и то сказать: где узнать правду о дедах и прадедах? Похоже, она наглухо замурована в памяти тех, кто сумел выжить в мясорубке минувшего века.
Что там, на огромном кладбище родины? Православный крест, веками осенявший великую Россию, сброшен, вместо него над нами горит кровавая звезда Соломона. А чтобы мы не знали и не помнили ничего о своем прошлом, отечественная история перепахана бодрым коммунистическим трактором.