
Шустрик
Поэтому последние годы на концертах Александра Семеновна не появлялась – поди, и стихи со сцены читать разучилась. А вот на встречу с «самой лучшей» гимназией согласилась – ни разу там не была, но еще до выхода на пенсию была наслышана о ней всяческих похвал.
Дети выступили категорически «против». При последнем осмотре доктор велел предоставить матери полный покой – никаких волнений, переживаний… Сердце уже не юношеское – это всеми своими аппаратами он проверил.
– Я бы советовал Вам лечь в больницу, – говорил врач, собирая свой чемоданчик, на вещички которого любила смотреть Александра Семеновна – уж больно занятные. – Полежите с недельку-другую, все проверим, обследуем… А то у вас целый букет расцвел – суставы, нервы.
– Да и кости ломит, – с умным видом кивнула Александра Семеновна. Но в больницу ложится до майских праздников отказалась – не может она так… В такой день надо хотя бы до львов добраться. А если силы будут, то и на Пискаревку заскочить.
С лечением Женя договорился на конец весны, а на лето запланировал пресловутый санаторий.
–Вместе с Нинкой, – сказал, – тебя туда отправлю. Худеть она решила. Вместе веселее, заодно будешь бутерброды у нее отбирать.
Александра Семеновна махнула рукой – будет так, как хотят. Ничего плохого-то в санатории нет – тепло, грязи какие-то… Да и давно отвыкла она спорить с семьей – выросли ее дети, пришел их черед руководить.
Но насчет школы твердо заявила:
–Пойду.
Столь знакомый блеск серых глаз скрутил Максиму язык, и он не смог ничего возразить.
В школу ее собирала Аленка. Заказала по Интернету платье (Александра Семеновна даже удивилась – село как влитое), начистила старенькие туфли, накрасила ногти, глаза. Только прическу Александра Семеновна взялась делать сама – «по старинке» умела только она.
– Ой, баб Сань, ты у меня такая…такая, – Аленка в восхищении прижала ручки к груди и подвела бабушку к зеркалу. – Ну посмотри на себя!
Ее отражение слегка нахмурилось, увидев недоумение и растерянность на лице Александры Семеновны.
– Не знаю даже… Слишком яркий макияж… И шея вся открыта…
– Баб Сань, ну ты чего! – взмолилась Аленка. – Красотка из красоток! И потом, тебе ж не 90 лет, чтоб шею закрывать!
– В самом деле, – рассмеялась Александра Семеновна, и ее лицо засияло морщинками. – Всего лишь 86!
– Это на целых четыре года меньше! – Аленка чмокнула ее в щеку и сунула под ноги туфли. – Одевай, я больше никаких возражений не принимаю!
– Правильно говорить: надевай, – отозвалась Александра Семеновна и влезла в свои «колдобины» – так называла она эти туфли.
Аленка деланно сморщила носик и показала отражению язык.
В школу ее вез Максим. Был на удивление теплый и солнечный майский день, и первую половину дороги, радуясь погоде, сын что-то напевал. Александра Семеновна жевала конфетку и рассматривала пейзажи за окном. Потом на одном из светофоров машина встала и долго не трогалась с места.
– Что-то случилось? – забеспокоилась Александра Семеновна.
– Случилось, – мрачно отозвался Макс. – Пробка, будь она неладна. Придется тебе, мать, пешком топать. Как тебя проводить? Даже не припарковаться…
– Дойду – не развалюсь, – учительским тоном заверила Александра Семеновна. – Что, прям на дороге выходить?
Максим терзался сомнениями. Отпускать без сопровождения восьмидесятишестилетнюю мать, которой доктор строго-настрого приказал не высовываться из дома?.. Не найдя другого выхода и успокоив себя тем, что еще недавно она носилась в центр одна-одинешенька, сын неуверенно кивнул.
– Только аккуратно, мам. Здесь не очень долго, километра с полтора будет…
– Ты все время забываешь, что твоя мать уже взрослая, родной, – улыбнулась краешком губ Александра Семеновна. – Счастливого пути!
И хлопнув дверью с такой силой, будто она – чемпион по греко-римской борьбе в тяжелом весе – Александра Семеновна заторопилась на пешеходный тротуар.
В отличие от сына она совсем не боялась за себя. В машине было быстро, но неудобно: жарко, тяжко для поясницы и скучно. Дома, башни, улицы за темным, тонированным стеклом превращались для нее в бездушные, искусственные изваяния, существовавшие в какой-то другой реальности.
Выйдя из машины и ступив на пешеходный тротуар, она с удовольствием вздохнула слегка пьянящий запах воды, щедро налитой в каналы города. Центральные улицы Петербурга – вот то место, где могла она проводить целые дни, забывая о больных ногах, ноющей спине и одиночестве.
Она медленно поплелась по набережной, чувствуя, как приятно освежает весенний ветерок. Свернула на налитую солнцем узкую улочку, прошла меж выпирающих фасадов домов. Чем ближе подходила она к школе, тем знакомее становилась окружающая картина, тем ярче окутывали воспоминания и сильнее билось хрупкое сердце в ее груди. Наконец, почти на ватных ногах подошла она к зданию и замерла.
Казалось, прошла целая вечность, прежде чем она осознала, что не двигается. Вокруг царила почти мертвая тишина, нарушаемая лишь шелестом немногочисленных веток или проезжавших за ее спиной машин. А школа молчаливо глядела на нее новыми окнами в древних стенах, в которых она проводила когда-то немало времени.
Конечно, она знала, что в этом здании теперь располагается некая гимназия. Однако совсем не ожидала, что им доведется встретиться. За все эти годы она ни разу не пришла сюда. Не было повода. Не хотелось.
Перед Александрой Семеновной высился тот самый военный госпиталь, в котором много-много лет назад она работала после Аничкова: ухаживала за ранеными, стирала бинты, таскала Мишку, Витьку и ослиную маску по палатам, читала стихи. Здесь и прошла та самая осень сорок второго, когда она впервые вышла на сцену, чтобы рассказать «Февральский дневник».
Мир замер вокруг.
Александра Семеновна почувствовала, как неведомая сила подхватила ее и потащила к дверям. За ними всегда пахло потом и кровью, болезнями и смертью, но это было место, где она всегда была нужна, там ее ждут, там она может помочь…
Осторожно она поднялась по ступенькам.
Первый пролет. Второй, третий.
Еще до войны Миша здесь часто бывал и всегда не шел, а бежал, перескакивая через две, а то и три ступеньки. Так интереснее: слышать учащенные удары собственного сердца, сбившееся дыхание. Преодолевать себя и несмотря на покинутые силы прыгать дальше.
Однако сегодня было тяжко и нерадостно. И не только потому, что с самого утра ничего не ел – в горле першило, болела голова, и в груди что-то сжалось, стиснулось. Заболел ни дать, ни взять. Эта мысль его особенно расстраивала – здоровому-то выжить сейчас непросто, а больному как быть? В кровати он лежать не остался – Санька, такая же уставшая, озябшая, с охрипшим голосом, ждала его на верхнем этаже этого самого дома, в квартире Кати Еремко. И Миша, пыхтя и обливаясь противным липким потом, медленно поднимался по ступенькам, думая о том, что им обоим сейчас никак не хуже, чем Кате.
– Ну наконец-то! – худенькая ручка потянулась через перила и сорвала с него шапку. Миша покорно остановился.
– Какой же ты красный! – хрипло воскликнула Санька и зажала ладошками рот. – Ты что, заболел?
Миша молча покачал головой и тут же поморщился от боли.
– Тебе нельзя туда, – распорядилась Санька. – Пользы ни себе, ни людям. Пойдем, я тебя домой отведу.
– А Катя?
– Я ей вечером сказку прочту. Закутайся в мой платок, ты насквозь промок.
И снова – метель. И снова – лютая стужа.
– Миша… Что же ты, падать нельзя! Взгляни на львов, посмотри, какие они сильные! Это тебе поможет. Мне – всегда помогает. Миша…
Александра Семеновна распахнула дверь и оказалась в холле первого этажа, до боли знакомом.
***
Большой актовый зал с новым ремонтом был переполнен людьми. Странно она тут себя ощущала, неуютно. И не потому, что все изменилось. Что-то не так было с народом. Вроде бы все вежливые, улыбнулись, проводили на почетное место, а ей как-то не по себе. Наверно, придумалось – давно уж она на мероприятиях не была.
Концерт был унылый и, честно сказать, абсолютно недушевный. Не нравились Александре Семеновне ни слишком пафосные, плохо отработанные, речи ведущей, ни детские заунывные песни. Как будто плохо понимали, о чем пели, о чем говорили: искренне вроде, но одновременно с этим как-то искусственно, для «галочки», и оттого выходило нелепо. А чиновник из районной администрации и вовсе походил на того щупленького дядьку, который 76 лет назад обещал ей сладкое.
– Опять двадцать пять, – тихо произнес мальчишка с красными ушами, сидевший впереди Александры Семеновны. – Вот начнется: блокада, хлеб, саночки… Надо было сдать город – и никто б не мучился. И мы бы не занимались сейчас прослушиванием старых заезженных пластинок…
– Тишинский, опять болтаешь! – шикнула на мальчишку учительница.
Его сосед издал легкий смешок, и оба скорчились от скуки.
Александра Семеновна почувствовала, как в груди что-то сжалось, и стало трудно дышать. Она откинулась на спинку стула и дрожащими руками нащупала в сумке таблетку «карвалола». Тише, Санька, тише… Бурлит твое блокадное сердце, не выдерживает встрясок.
И как-то забылось разом все: и безликая речь чиновника, и запинавшаяся, читавшая по бумажке ведущая, и скучавшие подростки в зале, и улыбки молодых, совсем не помнивших тех лет, «блокадников» … Все перечеркнула речь этого мальчишки – как удары метронома выстукивала мысли ее голова: надо было сдать город…
Нет, про «сдать» она слышала много раз. И много раз понимала, что не было бы сейчас этих прекрасных львиных голов, и Аничкова, и здания университета, и приюта, спасшего ее от верной смерти, и школы этой самой – «сравнять с лицом земли», кажется, так значилось в приказе Гитлера? Да, может, жива была бы тогда Катя Еремко, а может, ни Кати, ни Саньки самой, ни детей этих современных – ни одного бы ленинградца не осталось на Земле.
История не знает сослагательного наклонения, да и не хочется Александре Семеновне думать иначе. Мужество – добродетель, так Аристотель сказал, и хоть не знала она мысли этой в девять лет, да только в девять лет поняла, что не жить себе не позволит, и городу своему, пусть старше ее в двадцать с лишним раз, тоже не могла позволить не жить.
Морской путь, «окно в Европу», второй город России… Да Бог с ней, с политикой! Не могли они сдать его. Всеми сердцами своими, ленинградскими, комочками блокадными… Сосед помогал соседу, и тянулась эта цепочка от Загородного до Кировского, от Васильевского к Невскому, и весь город, холодный и голодный, вставал к рабочим станкам, поднимался на крыши, шел в госпитали, строил оборонительные сооружения, копал рвы, терпел, страдал, но не покорился. И всюду – на севере, юге и востоке бесстрашно поднимались головы русских солдат, и ярким светом озарял им дорогу к Победе блокадный, с «кругами смерти» под глазами (но какими глазами – горящими!) Ленинград, так отчаянно желавший жить.
Видимо, это и было той самой «заезженной пластинкой». И слова этого красноухого мальчишки не просто терзали душу, а как-то разом переворачивали в ней все, выжигали словно тысяча фашистских залпов…
Но не обижалась Александра Семеновна. Разучилась она обижаться давным-давно, и сейчас спокойно, старательно обдумывала его слова. «Опять двадцать пять – блокада, хлеб, саночки…» «Грустно, Семеновна, ну а что ты хочешь… Все забывается, мы же не плачем по убитым в Отечественную 1812…»
Она обвела глазами зал и тоскливо отметила, что вряд ли кто из нынешних зрителей помнит тот госпиталь в Аничкове, да и многие ли знают вообще, сколько всего эти стены видали…
«При чем тут Аничков, Санька, ты чего?» А этот Тишинский по глупости да подкинул ей одну мысль. И когда ведущая торжественно вызвала Александру Семеновну Кавалерову-Алексееву на сцену, не забыв запнуться на фамилии («ох, Семеновна, любишь ты поворчать…»), она аккуратно положила заготовленную речь на краешек сиденья и поднялась по ступенькам. Жидкие аплодисменты донеслись из зала, кто-то, не стесняясь, во весь голос зевнул на заднем ряду.
Она внимательно посмотрела на зрителей. Да, здесь сидели не пытливые балагуры-военные, не озабоченные врачи и санитарки, и не уставшие, потные, изможденные трудом рабочие… В зале, наполненном светом и солнцем, развалившись на стульях, скучали чистенькие вымытые ребятишки в ярких, разноцветных футболках под пиджаками, ультрамодных кроссовках, с телефонами, айпадами, или как там называются эти штуки… За нехваткой мест стояли учителя, равнодушно смотря на сцену и ежесекундно поглядывая в зал, чтобы уличить непослушных. Наблюдали из разных уголков зала молодые «блокадники», и, пожалуй, их лица были самыми добродушными.
Молчала она долго, всматриваясь в глаза каждого. И заметила, как понемногу вытягиваются лица зрителей, и все больший интерес проступает на них. Зал затих, оторвался от телефонов, заинтригованный ее цепким взглядом, какой-то странной детской улыбкой на сморщенном лице, и ожидавший, что же скажет она после такого серьезного молчания.
А она смотрела в глаза, пытаясь увидеть то, что так заботило ее, так тревожило душу. И, всмотревшись, поняла, что не пропасть разделяет ее с этими людьми, как считала прежде, а простая, древняя как мир разница поколений. Не ее это люди, не той закалки. Для них блокада, как для нее гражданская – на картинках штыки видела, да Буденный в Ленинград приезжал. Но ведь не с другой планеты она для них. Пластинкой-то заезженной почему попрекают? Ведь мир-то наш как гусь хрустальный на верхней полке этажерки – толкнешь слегка и рухнет он, полетит вниз, вдребезги разбиться может, если вовремя не поймать, в голову себе не вдолбить, что нельзя его так толкать…
Эх, джинсовое вы поколение! Вас бы туда, к хлебу 125-граммовому, к смесям зажигательным, тулупам, молью поеденным, и не в БМВ, а пешочком до Волковского по морозу тридцатиградусному… Сидите здесь, скучаете, «мучаетесь» от рассказов, мечтая о жвачках да тянучках ларьковых, и о компьютерах, от которых на лишний час оторвали вас. Ох, могла бы она рассказать сейчас им, а особенно Тишинскому этому, упитанному, красноухому, как с утра за карточками очереди выстаивала, дрожа как осиновый лист, а потом тяжеленные ведра с Невы таскала, по скользким крышам ползала, смрадные трупы на санки взваливала, а вечерами в госпитале кровавые бинты в ледяной воде стирала. И на все про все – хлебушек тот, 125-граммовый, про который вы уже слышать больше не можете, картинку которого наизусть, наверное, знаете… Знаете, да не пробовали месяц на нем держаться, да вас бы стошнило, поешь вы муку обойную с жмыхом голым…
«Что с тобой, Семеновна, что с тобой, милая? Да разве ради такого гнева дралась ты в годы свои лихие, разве такую волю воспитывала еще во втором классе, чтобы из-за глупостей девятиклассника так расходиться?»
И вдруг представила она, Тишинского этого стриженного, худого, с «кругами смерти» под глазами, и чуть было не закричала от страха. «Совсем ты, Семеновна, голову потеряла, о чем думаешь?» Не надо его туда, паренька, (ну сказал по дурости – с кем не бывает?) – никого не надо в ад тот, в исступление то кромешное, когда не поймешь, где жизнь, а где смерть – все смешалось. И только за стеной слышится приглушенный плач матери, а за окном твердо бьет артиллерия, и только благодаря вспышкам света от грохочущих залпов, и виден Невский, и маленькая, такая беззащитная Санькина школа… Залпы похожи на салют, только бьют в десятки тысяч раз сильнее, и весь город словно ходуном ходит, и настроение совсем не праздничное… И так яростно, так безумно хочется, чтобы пришла ты, прекрасная, солнечная, наполненная цветущими ароматами жизнь и залила землю светом, который маленький, худенький Шустрик, и еще тысячи ленинградских детей, испуганно всматриваясь в ночное небо, ждут… Очень ждут.
–Ольга Берггольц. Февральский дневник.
Это было все ее вступление. А после сжала она руки на груди, всмотрелась вдаль, где причудился ей налитый солнцем Невский, львиные головы на площадях, отец с мамой, дядя Павлик, Миша… Вздохнула свободно, и полились из ее уст строки – также звонко, также нежно, словно снова была осень сорок второго, а она – тощей десятилетней девчонкой в пахнущем кровью зале, где снова плакали большие, широкоплечие военные, глядя на ее улыбку и худенькую шею с болтающимся красным галстуком.
Лиц, застывших, как тогда, она не видела, лишь вспоминала, что ни разу с тех пор не повторяла стихотворение Берггольц, а строки в памяти засели навсегда. И была она сейчас в том дне, той девчонкой, с теми, своими людьми, которые никогда бы не позволили себе тех фраз, что позволял Тишинский, и которые тоже наизусть знали про 125 грамм, да только как-то больше знали.
«Надо было сдать город…»
Мы съели хлеб,
что был отложен на день,
в один платок закутались вдвоём,
и тихо-тихо стало в Ленинграде.
Один, стуча, трудился метроном…
«…– и никто б не мучился…»
И стыли ноги, и томилась свечка.
Вокруг её слепого огонька
образовалось лунное колечко,
похожее на радугу слегка…
«И мы бы не занимались сейчас прослушиванием старых заезженных пластинок…»
… Когда немного посветлело небо,
мы вместе вышли за водой и хлебом
и услыхали дальней канонады
рыдающий, тяжёлый, мерный гул…
«Да, и мы бы с тобой тоже, мой дорогой, выстраданный Ленинград. Отдали бы тебя фашистам в лапы, этим нелюдям с крестами на автоматах, с ботинками толстыми, землю нашу топтавшими (да как бы рука-то дрогнула, у кого язык-то б шевельнулся?), зато не «мучились» бы сейчас школьники в воротничках белых, мамкой выглаженных, с животами сытыми…Ведь в скольких школах сегодня праздник отмечают, сколько еще таких скучающих там; дядек бездушных; ведущих, не удосужившихся даже текст перед концертом прочесть?
Да если бы она, Семеновна, в госпитале б так на сцену вышла? Солдатам, в бумажку уткнувшись, зевая, стихи читала? Ну ясно ж, некогда им… А ей было когда с «зажигалками» бегать…
Старая ты стала, Александра, ворчливая. И так интересно – поэму читаешь, а мысли о другом крутятся… Только куда-то не туда бегут. Вот о школе своей подумала ты… А ведь вы ее с дядей Павликом обустраивали, что ж не рассказала ты детям? Им, может, куда интереснее было бы это слушать, чем стихи про «хлеб да саночки» … Может, кто из них учился там. И Мишка тогда так здорово вертелся в округе, пока ты цветы в горшках таскала, внимание твое привлекал. Он тебя еще до первого класса приметил, а во втором уже и гулять звал, а ты вместо гулянок силу воли вырабатывала, над письмом корпела.
И в этой самой школе ведь пятерку ту, за которую три торта полагалось, получила. А теперь, попробуй, попади туда… По паспорту пустят, а в глаза и не узнают, конечно. Да-а, ничего не поделаешь, видимо, вышло время твое, Семеновна. И как бы ни любила ты жизнь, как бы ни старалась жить по морали, согласно ценностям человеческим, а вторгаются в нее Тишинские. И не сердись ты на них, а просто прими, в сердце свое блокадное, в комочек свой, прими и прости. Пора уж докумекать, что нельзя все время про хлеб тот… Ай, Семеновна! Махни ты рукой, ты свое дело сделала – вы с львиными головами хорошо это знаете!
Ах, как внезапно голова закружилась, как сжалось что-то в груди… И свист, свист в ушах! Пули немецкие?
– Давай, Шустрик, скорее!
Миша, славный Мишенька! Как приятно услышать твой голосок. Эх, Миша, был ли еще кто-нибудь, кто так же сильно любил жизнь, как мы с тобой? И расстались ведь, Миша, по-дурацки, ты уж прости меня, дуру старую… Не могу я обиды забывать, хоть и говорила что-то про украденный хлеб в сорок первом. Или не украденный? И говорила ли вообще?
Как же жарко в груди, как печет во всем теле… Эх, да радоваться надо, что хоть в старости согреться можно, коль в детстве не дано! Трудное у нас было с тобой детство, правда, Миш? Да нет, я не жалею, я за львиные головы дралась, а это дорогого стоит. Это, Миша, может, ценнее всего на свете, да кому я рассказываю? А только ты объясни это, пожалуйста, поколению новому. Да нет, их легко найти, они в разноцветных майках и с одинаковыми аппаратами в руках… Там сейчас вся жизнь, Миш. Там и солнце ясное, и небо – все в этих аппаратах.
А я присяду пока, хорошо? Что-то ноги ослабевают, мне ведь уже 86, Миш, представляешь? А помнишь, когда-то было 10…
А что за люди там впереди? Повскакали с мест, бегут куда-то, все ближе и ближе. Нет, Миш, не фашисты, фашистов отсюда не увидишь. Это же госпиталь наш, я здесь стихи читаю, приходи вечером – послушаешь. А вон папа с тортами бежит! Ой, как же давно я его не видела! Скоро Победа, Миш, понимаешь, Победа! Я специально деньги копила и чистописанием занималась, чтобы мы на Победу нашу с тобой могли сотню карамельных петушков купить. Постой, а что у папы в руках? Не торт… Львиная голова! Самая настоящая, с того мостика на Грибоедова? Спасибо тебе, Миш, я ведь знаю, что это ты постарался! Да ведь я, Мишка, о ней с детства мечтала! Теперь-то мы заживем, вот увидишь!
Зачем ты меня трогаешь, Миш? Руки-ноги проверяешь… да сильные они стали, сколько времени-то прошло с тех пор! А трогать не смей, не муж ты мне больше…
Не нужна, не нужна, больше я никому не нужна… Тишинский этот, смешной такой, с ушами, поставил под вопрос все мое существование. Зачем жила? Зачем защищала город?
Ой, а где моя школа? Где школа моя? Разбомбили? По кускам разобрали? Да ведь я ее своими руками… Уф, вот она, спасибо тебе, нашел. Никуда не делась. Сейчас я ее поглажу по шершавым бокам, и все наладится. Да, вот так мне хорошо: школа и львиная голова рядом. Теперь я спокойна, Миш»
Александру Семеновну увезли в больницу в тот же вечер. На следующий день, когда она понемногу пришла в себя, но была еще очень слаба, в палату ворвалась Аленка.
– Ба, ба, это он, да? – со слезами в голосе крикнула она и, опустившись на край кровати, схватила ее почти безжизненную руку. – Дурак этот красноухий, Тишинский? Мне ребята рассказали, как он ерунду на школьном вечере трепал! Не слушай ты его, а я его знаю, он со мной раньше учился, а теперь в гимназию его перевели! Типа очень умный! Ты не переживай, мне все передали, я это дело так не оставлю, он за свои слова…
Но Аленка запнулась, увидев, как бабушка мягко, одними губами попросила ее остановиться.
– Прости, баб Сань, ты не хочешь крики слушать, понимаю… Я на эмоциях просто. А ты на него не сердишься – все как обычно…
– Подойди, пожалуйста, к окну, – слабо пролепетала Александра Семеновна и обрадовалась, что, оказывается, еще может говорить. – Что ты там видишь?
– Дома, дорога, – секунду подумав, сказала Аленка, испуганно вглядываясь в лицо бабушки. – Собор.
– А еще?
– Вдалеке наша школа. Только ее не видно. А слева… слева… – Аленка вдруг как-то странно, широко улыбнулась. – А слева львы, баб Саня! Они далеко, но их видно. Твои самые любимые, на мосту. И один из них очень похож на тебя!
И Аленка засмеялась от счастья, и от того, до чего красиво переливались на солнце гордые львиные головы, а вдруг вспомнив о неожиданно притихшей бабушке, испуганно дернулась, обернулась и… перевела дух. Бабушка Саша смотрела на нее со своей неизменной улыбкой.
– Львиные головы и школа, – тихо повторила Александра Семеновна.
И тут вдалеке прогремели залпы. В то же мгновение воздух разрезали тысячи маленьких разноцветных огней, вспыхивая в весеннем утреннем небе, и Аленка, увидев это, почти что вскричала:
– Салют! Ба, это папа с дядей Женей для тебя придумали! Смотри, вон они машут тебе с улицы! Правда, здорово? Утренний салют, да когда ж такое было! С праздником, моя дорогая ба, с Днем Победы! – и Аленка, хлопнув себя по лбу, ловко раздвинула жалюзи и понеслась вытаскивать из сумки свертки и пакеты.
Где-то в стороне Дворцовой еле слышно загремел оркестр – начинался военный парад, посвященный годовщине Победы в Великой Отечественной Войне.
Но для Александры Семеновны существовало сейчас лишь одно – не отрываясь, она следила, как в голубом ясном небе с треском разлетались, сливаясь с солнечным светом, почти невидимые, огненные залпы салюта, а неподалеку к площади, задрав головы, щуря глаза и хохоча от счастья, подходили люди. Самых разных поколений. Они шли, останавливались, чтобы посмотреть на неожиданный утренний салют, встречали знакомых, обнимались, что-то говорили, хлопали друг друга по плечам, дурачились, радовались и смеялись. Они стояли на этой ровненькой, некогда изломанной и усеянной осколками площади, проживая свой обычный день обычной жизни, даже не подозревая о том, что в тот самый момент она становилась величайшим подтверждением всего смысла существования одного человека, глядевшего на них из широкого окна больничной палаты.