Прошли к Тверской по Леонтьевскому переулку. Огромное зеркальное окно, разбитое во время беспорядков 25 сентября, было уже давно восстановлено. С прилавков левой стороны покупали фунтиками черный и ситный хлеб, который у Филиппова удавался так, что его поставляли даже в Петербург, к Императорскому двору. А филипповские калачи и сайки еще прежде везли и того дальше – в Сибирь. Их пекли на соломе и каким-то особым образом, еще горячими, прямо из печки, замораживали. Везли на возах за тысячу верст, и только перед самой едой оттаивали – тоже особым способом, в сырых полотенцах. И калачи попадали на стол где-нибудь в Екатеринбурге или Томске ароматными, как будто только что с пылу, с жару…
Вдали, вокруг горячих железных ящиков стояла разношерстная толпа – студенты, чиновники, дамы в пелеринах, бедно одетые женщины из работниц. Все жевали знаменитые жареные пирожки с мясом, с яйцами, с грибами, с творогом, с изюмом… Люша зашныряла глазами по обширному помещению и, как будто позабыв об обещанном пирожном, сразу потащила Январева к пирожкам.
– Мне два, хорошо, дядя? – скороговоркой попросила она. – Один с изюмом, другой с вареньем, хорошо? Не разоришься – они по пятачку. Хорошо? Давай тогда, покупай скорее – очень кушать хочется.
– Да пойдем в кофейню, – предложил Январев. – Сядем за столик, выпьем чаю…
Мраморные столики и лакеи в смокингах, видимо, смущали девочку. А может, надписи на стенах кофейной: «Вход с собаками и нижним чинам запрещен»? Хотя умеет ли она читать? Скорее всего, нет.
– Пирожки, дядя… – и опять этот взгляд искоса и всхлоп ресниц. – А потом уж чай. Хорошо?
– Ладно, бог с тобой.
Большие пятачковые пирожки со свежей начинкой, поджаренные на хорошем масле, исчезли влет. Кукла выглядывала из-за пазухи с глупым видом, как будто и вправду дивилась на мир. Люша ела сосредоточенно, достаточно аккуратно, не поднимая головы и не глядя по сторонам. После вытерла согнутым пальцем рот и пальцы об платок, повязанный на талии.
– Еще купить? – улыбнулся Январев.
– Нет, теперь чай…
Сели за столик у окна. Официант получил заказ на два чая, пирожное для Люши и сайку с изюмом для Январева. Люша вздохнула, вытянула тонкую шею и передвинулась на краешек стула, поглядывая в дальний угол, где висела темная картина в золоченой раме и стояла кадка с огромной пальмой.
– Что ты… – Январев огляделся, пытаясь понять, что происходит с девочкой. О чем она думает? Чего опасается? Может быть, здесь кто-то из ее прошлых обидчиков? – Публика действительно странная… – последние слова Январев, не заметив, произнес вслух.
– Так а чего же ты хочешь, дядя? – тут же откликнулась Люша. – Это же «вшивая биржа».
– Вшивая биржа?
– Ну… «Арапы», шулера, «жучки», «играющие»… Дела делают. Ты будто не знал?.. Ты уж прости меня, дядя, – неожиданно сказала Люша с покаянной миной на треугольном бледном личике. – Оно как бы и красиво получается: я – Гаврош на баррикадах, ты – Жан Вальжан, да еще вот и кукла, как у Козетты, но – не судьба нам, дядя… я ж вижу, что ты с идеями, и просто так не отвяжешься…
Прежде, чем Январев успел осознать услышанное (трущобная Люша не только умеет читать, но и читала роман Гюго «Отверженные»?!), девочка вскочила со стула и, подхватив куклу, бросилась в самый темный угол кофейной с криком:
– Гриша, спаси! Спаси меня!
Высокий, цыганистого вида парень поднялся из-за столика. На его среднем пальце красовался массивный перстень с огромным, явно фальшивым бриллиантом. Люша с разбегу кинулась ему в объятия и через плечо указала на Январева большим пальцем:
– Гриша, вот он, вот тот студент! Он – извращенец проклятый, дома с куклой живет. Вот с этой, гляди. Я без памяти была! А теперь он меня пирожками кормит и хочет, чтоб я опять к нему на квартиру пошла…
Январев побледнел в просинь, едва ли не сравнявшись с крахмальной скатертью на столе.
Цыганистый Гриша успокаивающе погладил вздрагивающие плечи девочки и угрожающе оскалился:
– Ты мне, пендель, Люшку не трожь, а то видит бог – почикаю, не задумаюсь. Пошел отсюда! Слыхал меня, пендель?!
Рядом с Гришей поднялись двое его сотрапезников – один в горчичной паре, другой – в старой фризовой шинели, явно купленной по случаю на Сухаревской барахолке. Сидящие за столиками оглядывались с ожидающим любопытством.
– Господа, господа! – испуганно взывал официант, подошедший с подносом. – Не надо этого!
Люша на мгновение оторвалась от широкой Гришиной груди, обтянутой красной рубахой и бросила сожалеющий взгляд на пирожное-корзиночку с аппетитным цукатиком. На Январева она не взглянула.
Январев вышел в Глинищевский переулок. Из ворот фабрики тянулись возы с традиционным рождественским подаянием «несчастненьким» – калачами и сайками для заключенных в тюрьмах. В эти дни булочные получали заказы от жертвователей на тысячу, две калачей и саек. В основном «спасало душу» купечество. Особенно усердствовали московские старообрядцы. Они по своему закону обязаны были помогать всем пострадавшим от антихриста, а все «вверженные в темницу» считались таковыми. Почему-то у них принято было считать, что благодарственные молитвы заключенных скорее достигают Господа.
Не забывали подаянием и караульных солдат расквартированных в Москве полков. «Интересно, семеновцам, накануне в упор расстрелявшим пресненских рабочих, тоже достанутся филипповские булки? – равнодушно, без возмущения подумал Январев. – Может быть, как раз моя сайка туда и отправится…»
Все чувства в нем как будто бы умерли.
Глава 2,
в котором странная девочка по имени Люша рассказывает о тайнах своего детства.
ДНЕВНИК ЛЮШИ.
В мире, в котором я живу первые годы своей жизни, очень много тайн и загадок. Иногда мне даже кажется, что весь мой мир соткан из них, как салфетка из ниток. Причем, как и в белой накрахмаленной салфетке, которую кувертом ставят на стол в зале в дни парадных или праздничных обедов, некоторые нитки специальным образом и по специальному замыслу выдернуты, а прочие – заплетены в снежные узоры мережек. Это не кажется мне странным, потому что другого устройства мира я не знаю.
Систематизации этих тайн и загадок, иерархии их значимости и власти над миром усадьбы и судьбами окружающих меня людей я покудова не ведаю тоже. Для меня все они равны.
За тумбой с зеркалом живет паук с крестом на толстом брюшке. Он ловко и бесшумно ловит в свою красивую сеть жирных мух и залетевших в комнату длинноногих нелепых комаров. Мне нравится лечь на пол лицом вверх, заползти под тумбу, поставить на пол огарок свечи и смотреть на его охоту. Паук знает и совсем не боится меня. Наоборот, мне кажется, он с нетерпением ждет моих визитов в его царство. Ведь на свет свечи летит паукова добыча.
Паук – это моя тайна. Когда Настя с тряпкой приходит убираться, я тщательно задвигаю домик и охотничьи угодья паука своей корзинкой и истошно верещу, когда горничная пытается передвинуть ее. Со мной Настя не связывается. Однажды она застала меня лежащей на полу под тумбой и потянула за торчащие ноги. Когда выползла голова, я изогнулась и укусила ее за руку. Крови было не так уж много, но Настя верещала так, как будто ей напрочь отхватили палец. Отец тогда подарил ей булавку с камушком. Потом я украла ее из Настиной шкатулки, но не навсегда – и довольно удачно пристроила булавку в обивке стула, на который села за обедом тяжелая, как ломовая лошадь, соседка Марья Карловна. С Марьей Карловной у меня давние счеты. В ее усадьбе всегда живут какие-то гадалки и вызывают духов. Однажды она хвасталась, что у нее есть даже настоящая веревка повешенного – для сильного и верного колдовства. Мы со Степкой хотели порадовать ее зрелищем потустороннего мира – на Святки переоделись чертями и по старой липе, растущей перед домом, залезли в окно ее спальни. Степкин зять-механик сделал мне такой ловкий хвост на пружинке и веревочке, я даже могла им вертеть, если просто поднимала руку. Марья Карловна не испугалась моего вертящегося хвоста, а выстрелила в нас из ружья своего покойного мужа, которое висело у нее над кроватью. Степке опалило ухо, а я с тех пор ее уважаю.
С утра по субботам, перед тем, как помыть меня в бане, нянюшка Пелагея берет узелок и палку, надевает на вечно распухшие ноги башмаки или валенки и уходит в сторону Торбеева. Это ее тайна и она никогда со мной об этом не говорит. Но я давно знаю, куда она ходит. Если не доходя до Торбеева свернуть с гречишного поля в лес, то в полуверсте справа будет дом и огород лесничего Мартына. Там, в отдельном маленьком домике живет сын Пелагеи Филипп. Она носит ему лакомства с господского стола и чистую перемену белья. Я бы переселила Филиппа к нам в усадьбу, потому что, мне кажется, это вышло бы забавно. Но еженедельные походы нянюшки мне тоже нравятся – в этом есть что-то из английских романов и одновременно на несколько часов отдаляет меня от еженедельной помывки в бане. Это совсем не тайна, а, напротив, очень шумно и весело, потому что гоняться за мной приходится всей прислуге, включая собак, и по всему двору – что поделать, я не очень люблю мыться. Нет, кое-что в бане мне интересно и даже приятно – например, запах распаренного дерева, синий колышащийся туман в парной, в котором отдельно плавают лица и прочие части тел, маленькая кикимора, живущая под шайкой в куче ветоши, и холодный, запотевший изнутри стакан фруктовой воды с тремя (всегда – тремя!) ягодками на дне, который мне дают после помывки. Если бы там еще не нужно было раздеваться, и никто никогда не дотрагивался до меня рукой или мокрой горячей мочалкой… Честное слово, в одежде я согласилась бы помыться в любой момент! Заодно она и постиралась бы, кстати. А то прачка вечно ворчит на нянюшку, что я много пачкаю. Пелагея часто заставляет меня переодеваться, это правда, но я все равно выгляжу как свинья – так говорит отец и дергает правым глазом. Я этого не понимаю, потому что, на мой взгляд, свиньи очень чистоплотны, и при малейшей возможности норовят еще помыться в луже. А поросятки – вообще розовое веселое загляденье, только очень шустрые, и поймать их нелегко. Бывает трудно себе представить, что большая их часть скоро окажется совершенно неподвижными у нас на столе на званных обедах – на серебряном блюде, с хрустящей корочкой, смоченной водкой, с веточками петрушки в ушах и яблочком в рыльце. Я их всех всегда узнаю и объявляю за столом: это был Васька, он был самый веселый, умел через палку прыгать и очень любил корочки от калачиков… Многие после этого поросенка не едят. Я ем, мне-то что? Иногда даже Пелагее остается, она тоже поросятинку любит, она мягкая, а у нее зубов мало осталось, да и те шатаются.
В общем, если бы можно было мыться в одежде, это решило бы много проблем. И не надо было тогда меня ловить… Почему люди не поступают так, как удобно? Пелагея говорит, что до четырех лет меня, наоборот, невозможно было одеть. При малейшей возможности я срывала с себя всю одежду и бегала голышом, даже во дворе и зимой по снегу. Особенно любила являться в таком виде к гостям отца, да еще и делать лужи посреди столовой или курительной комнаты. Я всего этого не помню, но похоже на правду. Если учесть, что говорить с посторонними я начала только в пять лет, а до этого на людях лишь рычала, хохотала, ревела или огрызалась, то нельзя не признать – с первых лет жизни я была весьма обаятельным ребенком.
Но с тех пор многое изменилось. «Все течет, все изменяется» – сказал философ, который живет у отца в шкафу. И в «Естественной истории» про то же самое сказано. Ух, какие там картинки и как я люблю их рассматривать! Из них понятно, что раньше было куда интереснее – в лесах водились огромные ящеры и птицы с перепончатыми крыльями, похожие на огромных летучих мышей. А по болотам бродили такие жуткие твари с длинными шеями и маленькими зубастыми головками. В книге написано, что они были глупыми и травоядными, зато с двумя мозгами: один в голове, другой – в жопе! Вот бы у нас в болоте жил хоть один такой. Славно было бы его подразнить! Но они теперь все вымерли. Это называется эволюция, и ей все подвластно. Даже я. Раньше я не любила одеваться, теперь – раздеваться. Интересно, что будет дальше.
Мне нравится изменяться. Если бы меня спросили, я хотела бы вылупиться из яйца или хотя бы пройти метаморфоз, как гусеница с бабочкой или глиста. Р-раз – и ты уже совсем другое существо… И потребности у тебя другие, и желания, и возможности. Совсем несбыточные, дурацкие даже мечтания?
Удивительно, конечно, но вот именно это у меня и получилось…
Самая большая тайна в Синих Ключах это, конечно, моя мама и все, с нею связанное. Мама давно умерла, но тайна ее живет во всех углах, и на нее можно наткнуться где угодно и в любой момент. Мне это не нравится – как слишком громкая музыка. Я уступаю эту тайну отцу и ни на что в ней не претендую. Степка со мной, кажется, не согласен, хотя прямо мы с ним на эту тему никогда не говорили.
Про мою маму в усадьбе вообще никто не говорит. Как будто бы ее никогда не было и я, «дочь хозяина», получилась прямо из отцовского ребра, как Ева из ребра Адама. «Покойной хозяйкой» слуги и крестьяне в Черемошне называют первую жену отца. И часто про нее говорят: «вот при покойной хозяйке в Синих Ключах бывало то-то и так-то…» Это правильно – к моей маме не применимо ни одно из этих слов. Она не «хозяйка» и не «покойная». С первой женой отец прожил пятнадцать лет. И я ею восхищаюсь, хотя именно из-за нее отец ударил меня. Тогда я еще совсем ничего не понимала про людей и потому даже не удивилась. Я хорошо помню это время: люди вокруг меня вдруг начинали кричать, плакать, смеяться, драться, восторгаться или хмуриться нипочему – без всяких понятных для меня причин. При этом они часто говорили слова, большинство из которых я уже понимала по отдельности. Например, я хорошо знала, что такое стол, тарелка, собака, каша, облако. Но связанные вместе и кем-нибудь проговоренные подряд знакомые слова теряли свой прежний смысл и не обретали нового. Когда я делала на синей скатерти небо с облаками из манной каши (на мой взгляд, у меня получалось очень похоже, масло было солнышком, а изюм здорово изображал летящих клином уток!), нянюшка Пелагея, Настя и все прочие были явно недовольны и что-то говорили мне знакомыми словами, что я понимала, как желание чистоты. Тогда я ставила на стол кухонного Трезорку, чтобы он все прибрал – и на столе и в тарелке. Трезорка ловко работал розовым языком, но мне опять что-то говорили теми же словами и я видела: теперь мною недовольны еще больше. Понять это было решительно невозможно.
В одной из комнат левого крыла дома висел портрет первой жены отца. Туда редко кто-нибудь заходил, и я сама наткнулась на него совершенно случайно, когда в коридоре ловила цыпленка, которого принесла в чулан посмотреть, будет ли он есть жирных червячков, которые завелись в огромной дохлой крысе. Портрет был не очень большой, но и не маленький – приблизительно аршин на поларшина. Он меня сразу очаровал, и я позабыла и про крысу и про цыпленка (цыпленок потом еще некоторое время жил в потухшем камине в голубом зале, выклевывая оттуда остатки лепешек, которые я жарила в камине весной, и ловко прятался под мебель при приближении людей – прислуга его иногда видела, но считала, что ей мерещится, – а потом, наверное, попал в суп). На портрете – я сразу так решила – была изображена королева из нянюшкиных сказок. У нее было белое прекрасное лицо и облако пепельных волос вокруг высокого лба. От обнаженных плеч и больших фиалковых глаз шло сияние. В прическе этому сиянию вторил чудесный желтый камень. Жемчужно-серое платье ниспадало атласно-переливающимися складками. Королева была грустна. Мне захотелось встать на колени и помолиться – я знала, что так нужно делать, если видишь царя или царицу, мне много раз об этом рассказывала кухарка Лукерья, и я ей верила, потому что она своими глазами видела на дороге русского царя Александра (по счету я их тогда не различала и до сих пор не знаю – какого именно из Александров удалось лицезреть нашей кухарке). Потом я заметила, что на раме, да и на самой картине скопилась пыль. Я разозлилась, потому что сразу же, как увидела портрет, назначила себя прислужницей королевы. Пренебрежение моей госпожой унижало и меня тоже. Я сбегала в чулан, принесла опахало из перьев и бережно смахнула пыль с полотна. Красота королевы засияла еще ярче. Потом влажной тряпкой протерла раму. Осторожно прокралась в комнату, где жили кухарки, и утащила вышитое полотенце с петухами от иконы Николы Угодника. У нянюшки тайком взяла бумажный веночек, у конюха – лампадку из толстого синего стекла. Правильно было бы отдать все свое, из своей светелки, но я понимала, что это – сразу заметят и начнут доискиваться. Когда я украсила свежевымытый портрет полотенцем, веночком и лампадкой, и спела тихонько, приплясывая, свою любимую песенку, мне показалось, что королева глядит слегка повеселее.
Королева была моей тайной пожалуй что месяца два (хотя тогда я еще не знала никаких временных промежутков – слова «час» «неделя» «месяц» «год» ничего не значили для меня). Во всяком случае помню, что лето уже сменилось осенью, когда Настя с Феклушей застали меня на коленях перед моей госпожой. Я со смиренной молитвой предлагала ей откушать наливного, порезанного мелкими дольками яблочка.
– Тьфу ты, язычница проклятая! – закричала Феклуша, разглядев убор портрета, и даже действительно плюнула на пол от омерзения. – И откуда что берется! Никто ведь отродью ни слова не сказал!
Я не поняла, к кому относятся ее слова, да и самих слов не поняла, но общий смысл был ясен, и я, конечно, тут же вступилась за честь своей госпожи. Когда меня от Феклуши оттащили, я уже успела как следует ее поцарапать и, кажется, даже укусила за щеку.
Потом лесник Мартын, как раз случившийся по делам в усадьбе, завернул меня в лошадиную попону, через которую я не могла ни кусаться, ни царапаться, и отнес наверх, в светелку. Пелагея уложила меня в кровать и напоила травяным отваром, состав которого остался ей от моей матери, а той – от ее матери и так далее. От этого отвара я всегда, как бы ни бесновалась перед тем, засыпала.
Но прежде, чем уснуть, я спросила у нянюшки:
– Та, из сказки, в комнате на портрете, кто она?
– Так это сама покойная хозяйка и есть, – спокойно ответила Пелагея. – Ты разве не знала?