Но все обошлось. Голубка мне обрадовалась, съела сахар и вполне приняла за повод все ту же скрученную-связанную простыню, которая была намотана у меня вместо пояса. И мы поскакали к Черемошне по старой дороге.
Я изо всех сил вытягивала шею и уже видела поставленные кру?гом, возле развилки дорог кибитки. И палатки, и цыганок, хлопочущих возле костра, над которым висел большой закопченный котел, и играющих в траве детей. И распряженных, пасущихся на лугу возле перелеска коней с длинными гривами, в которые вплетены яркие ленты…
Голубка, заметив сородичей, приветственно заржала. И тут ее повелительным жестом остановила старая цыганка, идущая по дороге нам навстречу вместе с двумя цыганятами. Старший был одет в какие-то невообразимые лохмотья, а младший – вообще голый, с круглым животиком и вывороченным наружу пупом. Удивительно – моя Голубка, никого, кроме меня, не слушающаяся, встала как вкопанная, только пыль фонтанчиками взлетела и хвост взвился флагом.
Цыганка была очень старая и темноликая, а глубокие морщины на ее лице были как будто проведены чернильным карандашом. При этом – одета в яркие юбки, на шее – несколько ниток крупных бус, а в оттянутых ушах висели большие золотые кольца. Странно, я никогда до того не видела цыган, но что-то в них показалось мне знакомым.
– Ту ром сан? – хрипло спросила цыганка.
– Нет, я Люба, – ответила я прежде, чем поняла, что обращаются ко мне не по-русски.
Цыганка разразилась непонятной руганью. Я огорчилась – даже незнакомые со мной, очень далекие от усадебных гостей люди сразу же мною недовольны. Видно для людей во мне и вправду все не так. С пяток до макушки. Не то – для собак, лошадей, птиц, леса и ветра. Их во мне все устраивает… Почему так получилось?
Видя, что я ее совсем не понимаю, цыганка перешла на неправильный, но все же понятный русский язык.
– Зачем оделась в мужской одежда? Зачем села на лошади? Стыда не знаешь. Девушка не должен ездить верхом. Никогда не должен. Цыганский закон.
– А что мне до цыганского закона? – удивилась я. – Я же не цыганка.
– Зеркало гляди! Кто твой отец?
– Николай Павлович Осоргин, – ответила я. – Хозяин Синих Ключей.
– А мать?
– Она умерла.
– То-то. Зеркало гляди, – уже без злобы повторила старая цыганка. – И думай – где твой закон? Йав джидо!
– Йав джидо, бабушка! – повторила я, легко догадавшись, что это было что-то вроде русского «будь здорова!»
Старая цыганка блеснула глазами и пошла дальше – по своим делам. Младший цыганенок остался стоять – сунул в рот грязный пальчик и глядел на меня. Я достала из кармана большой пятак и сунула ему. Он осмотрел его с двух сторон и тут же прикусил большим белым зубом. Старший вернулся, отобрал пятак и отвесил брату легкий подзатыльник. Тогда малыш пришел в себя и побежал за старшими, пыля пятками.
Мы с Голубкой спустились в овраг и долго ехали прямо по руслу ручья медленным шагом, задевая растущие в овраге кусты и ветки склонившихся над ручьем ив. Солнце стояло почти в зените. Мелкие рыбки убегали с маленьких, прогретых дрожащим солнечным золотом отмелей, прятались в траве и под камушками. Голубка – единственная известная мне лошадь, которая пытается ловить рыбу. Бьет копытом и иногда даже пытается ухватить пастью. Мне кажется, она так играет. Обычно я подначиваю ее, но в тот день мне было не до лошадиных игр. Прямо по ручью мы въехали в лес. Недалеко от того места, где ручей вытекает из леса, на склоне оврага как ступеньки лежат две каменные плиты и три почти круглых камня. Непонятно, как они сюда попали – нигде в округе ничего подобного нет. Высоко над головой смыкают кроны старые деревья с поросшими лишайником и увитыми вьюнком стволами, внизу раскрытыми веерами растут огромные, темно-зеленые, почти в мой рост папоротники. А между плитами, из-под разноцветных камней (один – почти чисто белый, один – розоватый и последний – глянцево-черный) бьют те самые Синие Ключи, которые дали название усадьбе. Всего их пять, один – самый большой – обложен кирпичами и возле него сделана потемневшая от времени, поросшая нежным, изумрудно-зеленым мхом скамеечка. На ней стоит старая и помятая оловянная кружка. Вода в Синих Ключах действительно голубоватая, с едва заметным кисловатым привкусом. Даже лютой зимой самый большой ключ (деревенские называют его Дедушкой) никогда не замерзает. Синяя вода в нем тогда как будто бы кипит, вокруг сверкающее ожерелье из голубовато-лиловых сосулек, а дальше – пушистая, белая-пребелая шуба. А наверху – купол собора из переплетенных, уснувших на зиму и засыпанных снегом ветвей. Тихо, только иногда где-то глубоко подо льдом сонно взбулькивает овражный ручей… Я люблю приходить сюда в любое время года. Это мое место. Синие Ключи принадлежат мне. А я – им. Это странно, если произнести вслух, но тем не менее это – правда.
Я сижу на скамейке и маленькими глотками пью холодную воду из кружки. Голубка уже взобралась наверх и ходит по краю оврага, ощипывая черемуховые кусты. Я слышу ее шаги, треск веток и громкое фырканье, которым она выражает свое неудовольствие моим бездействием. Сама Голубка любит только действие – скакать, любить, купаться, драться, ненавидеть. Если пустить ее спокойно пастись на лугу, довольно быстро глаза у нее становятся мутными от злости.
Самый мой любимый ключ – самый маленький. Он похож на хрустальную шапочку, которая постоянно меняет форму. Раньше я была совершенно уверена, что под шапочкой прячется крохотный гномик и если не смотреть, а потом быстро повернуться, то можно увидеть, как он любопытно выглядывает из воды – его черные глазки и круглую бородку. Я так хорошо себе это представляла, что даже Степка мне ненадолго поверил, и вместе со мной прятался в кустах и пытался увидеть, как вылезает гномик.
Я глажу ключик пальцем и он ласкается ко мне, как прозрачная лягушечка. Песчинки на дне танцуют свой вечный танец. Я учусь танцевать у песчинок… Но не сейчас.
Наверху есть тропинка, по которой можно выйти на Новую дорогу. По дороге я пускаю Голубку рысью. Она поднимается в галоп и едва не сбрасывает меня в поросшую чертополохом обочину. Я не виню ее – она все поняла правильно и решила за меня.
Во дворе конюшни я сама выхаживаю ее и сама протираю сеном – никому другому она сейчас не дастся. Потом прямо как есть – в лошадиной пене, в сенной трухе, в Степкиных штанах и рубахе прохожу в правое крыло, в кабинет к отцу и спрашиваю:
– Моя мама была цыганкой? Я – тоже цыганка? Мне следует жить по их закону? Кто научит меня? Или я уже живу по нему – по зову крови?
Глаза отца – как самый большой из Синих Ключей.
– Ты бредишь, как всегда, – говорит он. – Если бы в наших краях кочевали зулусы, ты вообразила бы себя негритянкой? Волосы, во всяком случае, у тебя похожи… А сейчас выйди, вымойся, переоденься и вели Пелагее причесать тебя. Когда приобретешь достойный вид, постучись и снова войди. Если хочешь, мы поговорим.
Я выхожу и даже не хлопаю дверью. Отец растерян – мне его жаль.
– Нянюшка, цыганское отродье – это я? – спрашиваю я наверху у Пелагеи.
– Господь с тобой, деточка! – восклицает нянюшка, бледнеет и крестит меня чуть дрожащей рукой. – Кто тебе такую гадость сказал?! Язык оторвать…
– Не надо, нянюшка, – возражаю я. – Это была старая женщина с золотыми серьгами. Она не хотела ничего дурного.
Я иду в гардеробную, достаю из картонки шелковый платок, повязываю его на голову так, как у старой цыганки. Потом заматываю юбки и пояс из разноцветных шалей. Набрасываю на плечи еще один платок. Подхожу к зеркалу и смотрюсь в него. Из зеркала на меня смотрит бабочка – моя мать. Но вместо глаз у нее льдистые, зимние, Синие Ключи – глаза моего отца.
Пелагея, потащившаяся в гардеробную следом за мной, что-то сокрушенно бормочет.
Разговаривать с отцом я, конечно, не стала.
А через день пришел плотник и вставил в окна решетки – в моей комнате и в комнате нянюшки.
* * *
– Я – против революции! – твердо сказал марушник Ноздря, прибывший из Житомира прямиком в трактир Каторга, допил водку из мутного стакана, закусил соленым огурцом и вытер выступившую из длинного носа соплю рукавом полосатого пиджака.
– Отчего ж так? – спросил кто-то из воров, пировавших за длинным, липким от пролитого на него пойла столом. – Чем тебе революция не угодила? Нашему брату, суть понимаю, в мутной воде завсегда сподручнее рыбку ловить…
– Так-то оно так. Но – невозможно ж глядеть, когда через нее, проклятую, человек до последней степени озверения доходит.
– Ты, Ноздря, д-докажи! – с трудом подняв седую голову от стола, сказал хитровский ветеран, бывший студент, в восьмидесятых годах прошлого века отбывавший сибирскую каторгу по политическому делу. Во время недавних московских боев он твердо вознамерился идти на баррикады и как встарь бороться за народное дело, но не дошел, свалившись возле ближайшего шланбоя. Был избит и ограблен. Вернулся с перевязанной головой и путано врал о своих революционных подвигах.
– Да вот хоть последнее дело взять… – пожал плечами Ноздря. – Я понимаю еще, жидов бить и лавки ихние громить. Это у нас, можно сказать, с девятьсот третьего года обыкновенное дело…
– Да, конечно, жидов обязательно бить надо! Как же без этого?! – откликнулся из угла портной Фимка Бронштейн, лучший на Хитровке специалист по перелицовке дорогих краденных шуб.
– Ну вот и я говорю… – поддакнул Фимке Ноздря. – А тут уж – форменное безобразие. Судите сами. Настоящих революционеров у нас в Житомире не так, чтобы уж очень много… Но вот порешили эсеры и социал-демократы демонстрацию провести – в солидарность там с чем-то. Мы с ребятками конечно – тут как тут, где еще марушнику поживиться, как не на митингах-демонстрациях, когда люди в запале сами себя не помнят, не то что о кармане своем… Ну вот… Эти, значит, идут, кричат там, песни свои поют, лозунги несут: «Долой самодержавие!» и всякое такое, мы, значит, с ребятками работаем спокойно, а тут – насупротив тех – погромщики идут, раза в четыре больше: Долой иноверцев-интелихентов! А какие ж там иноверцы, если большая часть – гимназисты да курсистки, а то и вовсе случайные люди! Завязалась тут, конечно, потасовка. Эти тех, конечно, бьют, у них палки, да колья, полиция как вымерла вся, так те в управу забежали, закрылись там и, конечно, – сразу митинг. А эти – чтоб вы думали? – подожгли управу-то!
– Ох ты, черт! – ахнул кто-то.
– А как эти, демонстранты-то, стали выбегать, они их в колья! Девицы, мальчишки – им все одно! Управа полыхает, пожарников к ней погромщики не пускают, люди как снопы валятся, кровища льется… Ну уж этого безобразия моя душа не стерпела…
– И что ж ты сделал-то, Ноздря? – спросил внимательно слушавший житомирца Гришка Черный. – Неужто погромщиков усовестил?!
– Да ты что, Гриша! Мне еще белый свет не надоел… Побежали мы с ребятками да назади фасада окошко выломали, лестничку поставили. И поделились: одни революционера потихонечку вниз спускают, другие раздевают его да от кошеля-часиков-шубки-сюртучка-штиблетов освобождают (чем мы хуже эсеров с их экспроприациями – примерьте-ка, дамы и господа, на свою шкурку!), третьи переулочками в безопасное место выводят, ну а четвертые слам (награбленное, жарг. – прим. авт.) уносят… Человек тридцать таким вот макаром от погромщиков спасли!
– Ловко! – рассмеялся Гришка. – Так ведь это выходит, Ноздря, что тебе от революции один прибыток.
– Нет, не выходит! – строго возразил вор. – Я – честный марушник, мне убивство, и вообще всяческое возмущение претит. Я хочу жить спокойно, без бунтов. А для дела мне и праздников довольно.
(описанный случай с грабителями, спасавшими жертв погрома, не выдуман автором, а действительно произошел в Томске в 1905 году – прим. авт.)
– Гляди-ко – идейный! Видал-миндал?! – рассмеялся кто-то.