– Не исключено. И, значит, возможны еще убийства. Я того не хочу. И еще… В этой дурацкой книге были обведены чернилами две фразы на… арамейском, кажется, языке. В университете мне перевели. «Кто высоко поднялся, тому высоко и падать…» и «Зло приходит в мир из небытия, и горе тем, через кого оно приходит». Рассуди сам, какое отношение это может иметь к Ксеничке?!
– Да, пожалуй, никакого, – согласился Густав Карлович и надолго задумался.
– До Каинска сорок верст. Подрядиться – довезут. Только возьмут много… Если сережки отдать гранатовые, это будет много или наоборот? Конечно, много! Обойдутся. Хоть и некрасивые сережки, а жалко… Значит, до Каинска доезжаем и там ждем поезда. Дня три, ну – неделю, ладно! А сколько до Питера поезд идет? Еще ж пересаживаться, в Челябинске вроде. Точно, в Челябинске. И пересядем, подумаешь. Потерпим. Вот так: стиснем зубы и потерпим. Зато уж когда приедем домой…
Торопливый шепот стих. Маленькая, тощенькая женщина, склонившаяся над устроенной на сундуке детской постелью, выпрямилась и потянулась, закинув руки за голову. Огонь из печки освещал ее сбоку. Острое лицо – то ли старушечье, то ли девичье, глаза с припухшими веками, в тенях, бледноватые губы, дрожащие в мечтательной улыбке.
– Поедем домой, Людмилочка? А? Поедем? Бабушку повидаешь, дядю, братиков двоюродных. Я тебя в Луге сразу на карусель поведу. У нас карусель такая, знаешь – быстрая-быстрая… с лошадками…
Она запнулась и нахмурилась, будто припоминая, какие именно лошадки на карусели в Луге, да и есть ли она там вообще. Ребенок, к которому был обращен монолог, беззвучно спал на сундуке, съежившись в комок под пестрым одеялом. Женщина, высоко подняв голову, уставясь неподвижным взглядом в потолок, громко всхлипнула. И, не меняя позы, двинулась через комнату к столу с лампой, под которой было брошено шитье. Она уже не улыбалась, и выражение лица было такое, будто лишь чрезвычайное усилие воли удерживало ее от воплей и битья головой о стену.
Если б кто увидел ее сейчас, очень бы удивился. С чего такой надрыв? В славной сонной тишине деревенского дома, полного запахов смолистых поленьев, сгорающих в печке, свечного воска, антоновских яблок и чуть пригоревшего молока, из которого только что варили кашу для ребенка. В окружении уюта, который Грушенька Воробьева – ныне Домогатская – умела создавать в любом своем жилище, хоть в гостинице, хоть в шляпной мастерской. Абажуры, наволочки, коврики, скатерти с кружевной каймой – все не пустое, не как у толстой дуры Дашки, а как бы слегка потертое, как бы с историей! – и готово жилье, из которого уходить не хочется.
Как же, не хочется. Из каждого своего жилья она стремилась бежать без оглядки! Не было ни одного, которое бы очень скоро ей не постыло. А уж это… Часто она думала со злорадством: вот, брошу посуду мыть да полы скрести, пусть пылью все зарастет, тогда будет точно так, как надо. Как быть должно! Когда внутри пыль… Она смотрела на мужа, и ей казалось, что эта пыль вылетает из его рта при каждом выдохе, будто пар на морозе.
Длинно заскрипела наружная дверь, что-то с лязгом рухнуло в сенях, Грушенька, очнувшись, метнулась к спящей дочери: проснулась?.. Засыпала-то Людочка быстро, но разбудить ее мог даже топоток пробежавшей мыши. И уж тогда – слезы и баюканье на полночи.
Гриша об этом, конечно же, нисколько не думал. Иначе б не вошел, громко стукнув дверью, задев длинной полою табурет, который с сухим треском проехал по полу и тоже, как ведро в сенях, рухнул бы, если б Грушенька его не подхватила. Людочка, вскинувшись в ворохе одеял, испуганно захныкала. Гриша молча прошел в угол, не глядя ни на кого, сел на стул, втиснутый в узкое пространство между столом и окном. На полу от него остались мокрые следы. И сам – Грушенька, занимаясь ребенком, бросила быстрый косой взгляд, – промок насквозь. Еще бы, который день дожди, а он все бродит. Теперь опять начнет кашлять, если не хуже. Его бы переодеть, растереть, напоить горячим. Грушеньку передернуло от одной мысли, что, хочешь не хочешь – надо этим заниматься. Это ее долг, она – жена!
– …Долг, наш долг, вот главное! – шептала, наклоняясь к ней и быстро моргая выпуклыми, как у ящерицы, глазами, попутчица, с которой они ехали в поезде от Тюмени до Каинска. – Мы, жены, должны быть не свинцовыми гирями на ногах наших мужчин, мы должны обеспечить им все условия для плодотворной деятельности! Вы понимаете? Понимаете, какая на вас ответственность?
Грушенька с готовностью кивала. Дело было прошлым летом, она ехала к новому Гришиному поселению, куда его перевели в виде милости, – и, хотя и намучилась с постоянно хнычущей и прибаливающей Людочкой, была полна радостных предвкушений. Будущая жизнь в деревне ее не пугала. После обских-то болот – чего бояться?! Коровку заведем, курочек. Гриша будет учительствовать. В революцию-то небось уж наигрался – и слава Богу.
И, опять же: Петербург со всей его заносчивой родней, с вечной Софьиной тенью над душой – чем дальше, тем лучше.
Попутчица, хоть и велела звать ее попросту Надюшей, была дворянка – как и Гриша, польских кровей. И, точно как Гриша, все толковала о долге, сгоранье на каких-то кострах и о том, что право на светлое будущее имеют только трудящиеся. К жениху, ссыльному в Енисейской губернии, она ехала не просто так, а с делами, ясное дело, революционными. О делах этих она не могла говорить из соображений конспирации, а о чем-то постороннем – потому, что увязла в революции, как стало понятно Грушеньке с первых минут, – по самые ушки и ничем больше не интересовалась. В том числе и детьми: на Людочку взглянула кратко и с осуждением.
– Это вы зря. Дети – наша ахиллесова пята. Ну, уж коль не убереглись, заимели – так хоть в Тюмени бы оставили…
Грушенька передернула плечами, но возражать не стала, с этими одержимыми спорить – себе дороже, только подумала торопливо: мой Гриша не такой, не такой! И дальше разговор вертелся вокруг трудностей пути, мерзавцев-чиновников, которых легче застрелить, чем выправить у них нужную бумагу, а главное – мужниных великих подвигов и жертв, кои грядущими поколениями непременно будут оценены и воспеты. На все эти темы Надюша высказывалась одинаковой обыденной скороговоркой, походя употребляя столько трескучих иноземных слов, что у Грушеньки, хоть она и прошла Гришину школу, моментально разболелись зубы.
– Кругом первобытная тайга, царь и бог – полицейский пристав, и в соседях одни чернопередельцы. А Володечка уже с ними все решил, вы ведь его блестящую статью о ложных друзьях народа, конечно, читали? Для него они уже неактуальны, ergo, скучны. Скука – первый враг мыслящего человека! Плюс – артрит, еще с тюрьмы, и морозы совершенно противопоказаны. Как вы полагаете, польза изделий из собачьей шерсти не преувеличена? Я везу…
Она демонстрировала изделия из собачьей шерсти – носки, шарфы, варежки, – Грушенька их разглядывала, озабоченно думая: Грише ведь тоже нельзя на морозе. Он такой, чуть ветерок, и простужается. Надо б и ему… Это с каких же собак такая пряжа выходит? Неужто с простых дворняжек?
– Именно, – энергично кивала Надюша, с силой втыкая шпильки в косу, скрученную тугим узлом, – я вам, если хотите, изложу технологию. Конечно, это едва ли панацея. Но мы должны использовать любые средства, чтобы помочь товарищам!
Товарищ, сообразила Грушенька, это муж. Вот интересно – она низко склонила голову, пряча смешок, – ночами-то они тоже всё только о революции? А что: с ней Гриша так и пытался, пока она его не окоротила. Да и теперь иногда…
…Теперь он не разговаривал с ней ни о революции, ни о чем другом. В последнее время завел новую привычку: уходить из дому и по целым дням бродить неведомо где. Сперва-то Грушенька обрадовалась: никак, ожил! – но скоро стало ясно, что хожденья эти не к добру, и как бы он не забрел туда, откуда вовсе не выбраться!
И пусть бы забрел, подумала она, со злостью стискивая зубы. Пусть бы его в тайге медведи сожрали… Взгляд тотчас метнулся к углу, к иконе за вышитыми полотенцами: прости, Господи, грех, грех! Надюша, та бы ни за что… Да ну ее, Надюшу! У нее благоверный, небось, так не мается! Статейки сочиняет одну за одной, а если куда идет, так на охоту, с собаками, с которых она потом шерсть вычесывает. Бодрый, румяный, песни поет, как мужичка увидит – непременно остановится, пошутит, поговорит о жизни. А этот?! Какого ж черта, ежели такой нежный, полез в революцию?
И от Софьи, как назло, – ни словечка. Зря ей писала. Небось, подумала, что она, Грушенька, просто избавиться хочет…
Если б его в тайге медведи сожрали, она бы ни минуты здесь не осталась! А что? Птица вольная – честная вдова! Людочку в охапку и…
– Гриша, ты хоть пальто сними. Течет же с него, весь пол мокрый. И застудишься… Да ты меня слышишь?
– Что?..
Поднял голову, посмотрел – не на Грушеньку, непонятно, куда. Глаза больные-больные. Ей сразу стало его жалко, она сказала себе: это по привычке. Он-то меня не жалеет. Сгинь мы с Людочкой – заметит ли? Разве что молока будет некому подать.
– Снимай, говорю, пальто, а я сейчас молока согрею. Чай, не лето! Да и лето-то здесь…
– А! Да, – он послушно кивнул, стаскивая пальто. В тесном углу ему было неудобно, но он и не подумал даже привстать. Смахнул рукавом кружку со стола, Людочка, услышав звон, начала плакать в голос. Грушенька резко обернулась:
– Замолчи! Замолчи, сказала!..
– Ты почему кричишь?
Она воззрилась на него с удивлением. Он, моргая, тер лоб, словно его разбудили среди ночи.
– Я кричу? Да я бы так рявкнула! Так бы завопила, кабы знать, что ты от этого опомнишься! Да куда тебе!..
Он поморщился от ее громкого голоса и оттого, что приходилось слишком активно двигаться, избавляясь от пальто. Грушенька больно прикусила губу, глядя, как блики печного огня играют на его втянутых скулах. Красив… да: и теперь красив, разве что волосы уже не пышным крылом – обвисли, и не потому, что дождь, они у него теперь всегда так. Ну, и что ей с этого принца? Ни дворца, ни венца, ни алого цветочка.
– Это все сестра твоя, она виновата, – ее тихий голос утонул в Людочкином плаче. Да она и не рассчитывала, что он услышит.
– Моя… сестра? Софи? Почему?
Удивительно: услышал и, кажется, даже заинтересовался! Грушенька быстро подошла к сундуку, отбросила пестрое одеяло и, подхватив ребенка на руки, стала расхаживать по комнате, укачивая, вернее – встряхивая монотонно и зло.
– Хватит реветь, говорю, спи! Ну, что мама, что мама? Нет здесь пауков! Один наш папенька есть – хуже паука!.. Чем виновата, спрашиваешь? Да вот этой самой своей проклятой книжкой про сибирскую любовь! Про Машку хроменькую! Я прочитала, дура, разнюнилась – а тут и тебя увидела, и все, полетела душа в рай!
– Грушенька, ты не могла бы кричать потише?
– А тебе чем не нравится? Головка болит? Иль голосок мой не флейтой? Так он у меня всегда такой был, ты ж про меня все знаешь!
Он встал, держа пальто за воротник, растерянно и неприязненно оглядел комнату, ища, куда б его пристроить. С Грушенькой он явно не собирался больше разговаривать. Господи, отчаянно подумала она, до чего ж я ему в тягость. Как же он жалеет, небось, что поднял меня, гулящую, из грязи, возвысил, имя свое дал! На что ему жена такая? Да и вообще, любая жена ему на что?
А мне-то он…
– Кабы не ты, я бы разве тут сейчас была? Скопила бы денег. Мастерскую бы открыла швейную. Нашла бы человека хорошего, вон, как Дашка… Жила бы сейчас! Ребеночек уж конечно не такой бы чахлый уродился! Ну! Куда ты меня загнал со своим благородством и своей революцией?!
Она топнула ногой. Людочка от страха перестала реветь, вцепилась в ее платье.
Гриша не ответил. Ей казалось, он вообще не слишком понял, о чем она – и хочет одного: чтобы его наконец оставили в покое.
Глава 5
В которой кричит попугай, а Софи Домогатская читает первое из полученных ею писем и вспоминает о прошлом
Софи, двигаясь все еще слегка машинально, так, словно все ее члены недавно замерзали до почти неподвижного состояния, ушла куда-то вглубь дома. Видимо, отправилась распорядиться и проследить за тем, как устроят Джонни.
Мария Симеоновна перевела острый, испытующий взгляд на сына.
– Ты хочешь что-то сказать, – утвердила она. – Что ж молчишь?