Магда была старше, но не умнее или опытнее, а возможно, в чем-то даже наивнее, однако она быстро избавлялась от подобных недостатков.
– Далеко пойдешь, – сказала бабушка, увидев Магду в первый раз.
– И не представляете, насколько далеко, – ответила та, ощерившись улыбкой. Имелась у нее привычка – улыбаться так, что верхняя и нижняя губы выворачивались, обнажая скользковатое нутро, бледно-розовые десны и крупные, ровные зубы, желтоватые, а левый клык и вовсе черный, некрасивый.
Был некрасивый. Устроившись на работу, Магда первым делом поставила протез. А остальные зубы отбелила.
– Смотри, чем выше прыгнешь, тем больнее упадешь, – улыбнулась в ответ бабушка, извлекая из серебряного портсигара пахитоску. – А чем дальше, тем сложнее найти дорогу назад.
– А мне назад не надо. Я вперед пойду.
– И то верно. Ну проходи, проходи… не стесняйся… хотя… чуть стеснения тебе не помешало бы.
Весь тот вечер Юлька сидела как на иголках, предчувствуя катастрофу, в каковой именно она, Юленька Светлякова, станет единственной жертвой. Так случалось всегда: новая подруга, бабушкино приглашение, ужин или обед, и в итоге снова одиночество.
– И откуда вы приехали? – бабушка отчаянно дымила, стряхивая пепел в одну чашку и потягивая крепкий коктейль из другой. Бабушка глядела на Магду сверху вниз, всем своим видом давая понять, что ей, неуклюжей, костлявой, в очередном бесформенном свитере и тех же, что и в первую с Юлей встречу, джинсах, не место в этом доме.
А Магда скалилась, кивала, отвечала. Дерзила.
– Ниоткуда.
– Стыдитесь родины? Рановато пока. Обычно эта стадия начинается чуть позже, когда происхождение становится не столь явным… К слову, интересно, на что вы рассчитываете здесь? – сухая пергаментная рука на светлом дереве, жесткий манжет и янтарные запонки, дедовы, но деда Юленька не помнит. А вот запонки бабушка носила всегда, и Янина Федоровна, ворчливая, шестидесятисемилетняя и талантливая до гениальности портниха, являясь в дом раз в месяц, тут же, сидя на софе, перешивала блузки и платья, приспосабливая рукав под запонки.
Янина Федоровна курила «Беломор», и пальцы у нее были желтые, точь-в-точь как камни на запонках.
– Я рассчитываю человеком стать, – огрызнулась Магда. Нет, не совсем даже так, она произнесла протяжно, выделяя «вэ», и получилось – «человэ-э-эком».
Бабушка рассмеялась, Магда обиделась, а Юленька на несколько дней осталась без подруги. Как же она обрадовалась, когда Магда передумала, подошла и, присев на край парты, дернула вниз горловину коричневой кофты.
– Старуха у тебя мэрзкая. Я больше в гости не приду.
– Никто не приходит по второму разу, – призналась Юленька, торопливо запихивая косметичку в рюкзачок.
– Ну, понимаю. А ты, подруга, не грузись. Нам старуха не помеха, мы с тобой горы свернем.
Юленька поверила. Равно как поверила и бабушке, когда та вечером, узнав о возвращении Магды неизвестно откуда, сказала:
– Наплачешься ты из-за нее.
Выходит, сбылось предсказание, плакала Юленька. И слезы, скатываясь по лицу, шлепались на белоснежную скатерть и нарядное солнечное блюдце с розовой орхидеей на донце. Точно такой, какие Юленька заказала бы для букета невесты.
А Магда выберет лилии.
Собственно говоря, это не было перекрестком. Просто три дороги сходились в одной точке, и черный пористый асфальт смешивался с мелким гравием и выезженным, окаменевшим грунтом, образуя некое и вовсе неопределимое покрытие, в каковом белые камни тонули в вязкой битумной черноте, и из нее же торчали редкие ости сухой травы.
– Дерьмо, – пробормотал Илья, отступая от трупа. Присел, склонив голову набок, посмотрел, подметив новые детали вроде темных кровяных капель и зеленых мясных мух, которых слетелось, верно, десятка с два. Они вились, наполняя воздух радостным жужжанием, садились на мясо, ползали по костям и взлетали, чтобы тут же сесть чуть левее или правее.
Ну и что с этим делать-то? Оно, конечно, понятно – убрать, закопать где подальше, но потом что? Дело заводить? Из-за собаки? Оно, конечно, жалко животину, но у Ильи и без нее проблем хватает. А с другой стороны, бросить и забыть? Так мало ли, сегодня собака, а завтра вот так и человека разделают.
Илья обошел труп с другой стороны, походя отмечая черный, вывалившийся из пасти язык, задернутые бельмами глаза, слипшуюся от крови шерсть на башке и темно-красное, местами прорезанное белизной костей тело.
Шкуру сняли, но сделали это как-то неумело, оставив ошметки на длинных худых лапах, и хвост не тронули, и голову. Рядом, в луже черной, спекшейся, оттого и неотличимой по виду от асфальта крови, валялся тряпичный ошейник, хорошо знакомый Илье, как и песья морда, по-лисьи вытянутая, седоватая на бровях, с поломанным ухом.
– Ну и кто ж тебя так, Свисток? – Илья спрашивал для себя, в надежде звуком голоса отогнать нахлынувшую было жуть. И сам себе отвечал: – Вот сволочи, найду и…
И ничего. Собака же. Не человек. И единственное, чего он сможет, – морду набить… Да и то если найти сумеет, поймет, кому понадобилось убивать черную собаку на перекрестке трех дорог, да еще и шкуру сдирать, седую вполовину, грязную, в репье да засохшей грязи… Кому она такая нужна? И зачем?
Но пока Илья подогнал машину и, открыв багажник, вытащил холщовый мешок.
– Извини, друг. – Илья, преодолевая брезгливость, ухватился за черный, еще не до конца перелинявший хвост, потянул тушу вверх. Закоченевшая, она отдиралась тяжело, точно успела прорасти в эту смесь гравия, битума и каменистого песка, прижиться на перекрестке.
Нехорошее место. И дело нехорошее, воняющее чертовщиной. И гнилью. Жужжащее сине-зелеными мясными мухами да отливающее мертвенной белизной собачьих глаз.
На морду Илья старался не смотреть, виноватым себя чувствовал. Он запаковывал Свистка в мешок, оказавшийся чересчур длинным, но слишком узким, и приходилось запихивать, трясти, материться и сдерживать рвотные позывы.
– Сволочи, какие же сволочи… – Илья повторял слова то громко, то шепотом. И кое-как закрутив тушу в несколько слоев ткани, кинул в багажник, прикрыл брезентом, вытер газетой измазанные руки и все равно долго еще бродил вокруг, приглядываясь к траве на обочине.
Ничего не нашел.
Свистка он похоронил на старой ферме, в ямине, оставшейся от вывернутого бурей тополя, а вечером, наконец, дал себе волю сделать то, чего хотелось давно, – напился.
Но даже в хмельном угаре Илье не давал покоя один-единственный вопрос: зачем кому-то снимать шкуру?
День тянулся бесконечно. Юленька нарочно оттягивала момент возвращения домой, изобретая все новые и новые дела, мелкие и совершенно неважные, не способные отвлечь от боли и пустоты внутри.
А она накапливалась, разрасталась, грозя в любой момент выплеснуться из хрупкого Юленькиного тельца и затопить весь мир.
Нельзя.
И домой нельзя. Одиноко там. Пусто там. Тоскливо.
Вот и приходилось стоять на улице, уставившись на очередную витрину, и старательно улыбаться собственному отражению. А оно милое, и даже очень, со светлыми кудельками волос, с круглыми щечками, которые пылали болезненным румянцем, с мягким подбородочком, пухлыми губками и курносым носиком.
Вечная юность, мечта нимфоманов и любителей фарфоровых куколок. Так говорила бабушка, а Юленька не обижалась. На бабушку обижаться глупо, ведь в большинстве случаев она оказывается права.
И платье это… сплошное кружево-бантики… а Магда одевается строго, со вкусом. Как выяснилось, у нее очень хороший вкус. Правильный.
– Светлякова! – толкнули в спину, дернули за сумку, хлопнули по плечу. – Ты, что ли? Ну, Юлок, сколько зим? Узнаешь?
Конечно, как не узнать, когда всего месяц назад виделись. Дашка Лядащева ну ни на йоту не изменилась, разве что рыжина волос стала более правильной, стилистически выверенной и перекочевавшей на густые Дашкины кудри из разноцветной коробочки…
– А чего случилось? Ты ревешь? Ну, Светлякова, ты даешь! Я иду, смотрю, стоит. Смотрю – она. Ну думаю, на ловца и зверь… а она ревет. Пошли.
Дашка схватила за руку, потянула, расталкивая редких прохожих. Ей всегда было мало места, мало воздуха, мало поклонения, мало всего, даже Магдиной ненависти.
– Так чего случилось?
Звонкая дробь каблуков по плитке, тени в витринах, жестковатые, почти мужские духи и ярко-красная помада, которая совершенно не идет Лядащевой.