– И чего ты хочешь? Чтобы я извинился? Цветы послал? Открытку «прости дорогая, был не прав»? Пошлю.
Так все-таки игрушечный у него пистолет или настоящий? И откуда вообще он такой, заступник, объявился? Из бывших поклонников? Или из будущих, пытается храбростью очки набрать?
А ему нужны, ибо уныл и невзрачен. Серый человечек, каковых в толпе каждый второй, если не каждый первый. Дешевка.
– Хочу сказать, чтобы ты больше не приближался к ней, – голос с ломкой детской хрипотцой, которая в любой момент сорвется или на сип, или на визг. – И шутки свои прекратил. Нехорошо собак резать, гражданин Шульма.
Гражданин? Это сродни товарищу. Это уравнивает, позволяет бледной немочи вскарабкаться на одну ступеньку с Михаилом, создать иллюзию того, что все люди – братья.
Побратимы в пролетарских надеждах, которые большими буквами написаны на этой роже.
– Резать? Собак? Вы меня с кем-то путаете, – а тон выбран правильный, холодный и уверенный. Этих только так и дрессируют. Эти должны сразу понимать, кто здесь хозяин. – Собак резать – мелковато. И грязно. А я грязи не люблю. И еще не люблю тех, кто сует свой нос в мои дела, ясно? И если вы, молодой человек, хотите еще что-то сказать, то говорите. Я слушаю. Пока слушаю, но скоро мне надоест.
– Сволочь ты.
– Я? А вы кто? Между прочим, угрожать уважаемому человеку – тоже нехорошо. Опасно, я бы сказал.
Пролетарскую рожу перекосило пролетарской яростью, а рука с пистолетом дернулась, дуло скользнуло по пиджаку, но тут же опустилось, признавая поражение стрелка.
Хотя какой это стрелок? Разве что в тире, по банкам и деревянным зверушкам, а на что-то большее смелости не хватит. Потому они и копаются в дерьме от рождения до смерти, потому как дрожат, трусят, когда дело доходит до чего-то более серьезного, чем пламенные разговоры о несправедливости жизни.
А жизнь, она еще как справедлива. Каждому по способностям.
– Убирайся, – прорычал рыцарь, отступая в тень, к мусорным бакам и бродячему псу, туда, где самое ему место.
– Нет, молодой человек, это вам лучше бы уйти. Так и быть, сегодняшнюю выходку вашу я оставлю без последствий. Считайте, я вас простил. Но крайне не рекомендую повторять, ибо в таком случае я буду обязан…
Звук выстрела, отраженный стенами дома, оглушил; боль – отрезвила, а осознание грядущей смерти ввергло в панику.
Он не должен был стрелять! Он не имел права! Не здесь, не в грязи, не… Асфальт холодный, и тряпкой на нем – банановая кожура.
Наша больница была не так велика, но не так и убога, как думалось Вецкому. Созданная при монастыре лет пять тому назад, она успела обрести определенную известность в округе, чему в немалой степени способствовало время, в котором нам выпало жить. Да, война, каковая поначалу казалась нелепой – сколько той Японии, – тянула силы из страны, пожирая мужчин, обездоливая женщин. Голод, разруха, беспомощность, некая всеобщая парализованность, словно бы каждый чуял грядущую катастрофу, ее неотвратимость и в предчувствии терял возможность сопротивляться.
Верно, за это я и любил матушку Серафиму, за характер ее бойцовский, за дух, который позволял противостоять всему и вся, идти выбранным путем, невзирая на трудности. И вот диво – в монастыре силами монахинь находилось и зерно, и картошка, и морковка с луком, было по скоромным дням и мясо со скотного да птичьего дворов. Худо-бедно, но топились печи, имелись в наличии и простыни, и перевязочный материал, и кой-какие лекарства, многие из которых заменялись травяными сборами из монастырского же садика. Но главное, что здесь, за старыми стенами, была жизнь.
– Егор Ильич, Егор Ильич! – Марьянка, подняв подол, скакала по сугробом. Нынче дня три кряду снег валил, плотно, густо, засыпав и двор, и окрестности. – Егор Ильич! Рожают!
Она выдохнула последнее слово и зарделась. Марьянка у нас стеснительная и скромная, но с характером – работает в больнице наперекор батюшкиной воле, по собственному почину.
– Сенька рожает!
Я только и успел подумать, что рановато ей, что еще б месяца два доносить, но тут же сорвался в бег, задыхаясь на холоде, но торопясь – всякий раз чудилось, что не успею, не помогу, не спасу, хоть бы и знал, что роды – дело неспешное, а все равно.
Успел, правда, не спас – слаба она была, молода слишком для родов, да и чахоточна. Говоря по правде, Сенькину судьбу в первый же день определил Вецкий, сказав:
– Еще одна покойница.
И Софья тогда на него еще посмотрела так… выразительно, а как даже не знаю, ибо почудилось, что во взгляде ее одобрение мелькнуло. Но почудилось, ведь именно Софья от Сеньки не отходила, выспрашивая, подбадривая, успокаивая…
Вышло, что прав Вецкий, Сенька, тринадцатилетняя беременная Сенька, умерла родами, и младенчик ее, мужского полу, на свет мертвым появился.
Ненавижу такие дни.
– Видите, Егор Ильич? – Софья отошла от залитой кровью постели к крохотному окошку, вытерла руки о халат, оставляя красные пятна, каковые потом ни щелочью, ни жирным, самосваренным мылом не отстираются, так и останутся на халате застарелым узором в дополнение к уже существующим. – Видите, что происходит?
– Это случается. К этому привыкнешь.
Моя очередная ложь, потому как знаю – привыкнуть невозможно, сколько лет работаю, а все равно не могу принять, когда они уходят. Но Софьюшке знать не надобно, Софьюшка нужна и важна для больницы, и если сейчас, сломившись, она отступит, то без ее помощи и поддержки оборвется гораздо больше жизней.
– Нет, Егор Ильич, я не о том, – отмахнулась, подняла руку, чтобы перекреститься, и со вздохом опустила. – Я о том, что вокруг происходит! Почему они позволяют это?
– Кто?
– Власти! Почему не прекратят? Она же ребенком была… за кусок хлеба… Егор Ильич, почему в этой стране о нищих заботится бог, а не государство?
– Не знаю, Софьюшка, – и тут говорю сущую правду, я никогда не задумывался о политике, ибо та виделась мне делом сложным, отрешенным от жизни, но в то же время опасным.
– Не знаете! Не хотите знать! Даже вы, Егор Ильич, отказываетесь глядеть дальше!
– Куда глядеть, Софьюшка? – Я закрыл мертвые глаза несчастной девочке, перекрестил ее, прося у Безымянного милости, а следом, повинуясь внезапному порыву, произнес и имя той, языческой богини, что держит плеть в руках своих. Кажется, она и роженицам покровительствовала, так пусть уж позаботится.
– Дальше вот этого! Вот ее! Вот больницы! Матушки Серафимы! На страну посмотрите! Народ нищенствует, народ обессилен, а чиновничье жирует. Помните, на той неделе приезжал?
Как не помнить, имя вот из головы вылетело вместе с должностью, но в остальном: вороная тройка, расписные сани, толстый, неповоротливый человек в медвежьей шубе, от которого человек выглядит еще более толстым, более неповоротливым. Хмурый кучер, остроносый чинуша из тех, что помельче, – этот трясся, кутаясь в бараний тулуп и что-то быстро говорил, да так, что я ничегошеньки не понял.
Матушка отвечала сначала спокойно, потом, побагровев лицом, налившись вовсе не смиренным, не христианским гневом, уже кричала, потрясая кулаками, рассыпая по двору проклятья, от которых чинуша приседал и суетился еще больше. А тот, второй, толстый, лишь изредка кивал, не то соглашаясь, не то просто отрешаясь ото сна.
– Им все бы тянуть… тянут и тянут, кровососы. А чтобы дать, чтобы помочь, поддержать… – сухие кулачки Софьи уперлись в стену. – Это от безразличия, Егор Ильич, просто всем все равно и…
– И что прикажете, Софьюшка?
– Делать! Что-нибудь делать! Пробудить, разрушить…
– Бомбы, значит. А вы, милая, когда-нибудь думали, что бомбисты убивают вот таких, как она? Что бомбе безразлично, под кем взрываться? Что на одно покушенье, которое считают удачным, приходится с десяток таких, каковые просто губят людей? Вам хочется еще больше крови?
– Да, если это поможет. Лучше малая кровь сейчас, чем большая после…
– Софьюшка, милая, запомните, никогда ни одна революция не обходилась малой кровью. Революция – та же война, согласные против несогласных… только несогласные своей крови, а потому и куда как более люты. Берегитесь благодетелей, Софьюшка, а коль хотите что-то изменить, то делайте то, что умеете.
– Вы… вы так ничего и не поняли! – глаза ее полыхнули гневом. – Я надеялась, что… я думала… а вы!
Она сорвалась и, подхватив юбки, сбежала, только дверью хлопнула. Вот глупая девочка, надо бы матушке сказать, чтоб поговорила, а то, не приведи господи, свяжется с революционерами, и тогда прямой путь на каторгу.
А может, права она? Может, от бездействия нашего беды все? От слепоты?
Об этом я думал и остаток дня, и вечер, что накатился по-зимнему внезапно, растекшись густой чернотой по двору, по покоям, по моей давно обжитой, несмотря на наличие квартиры в городе, келье. Острее стало одиночество, злей обида на Сеньку, что так глупо умерла, не сумела зацепиться за жизнь, а вероятно, и не хотела цепляться… Я думал об этом, когда засыпал.
И проснулся в храме своем, пустом и безмятежном, том, где покой обитает и мир, где коптят чаши беззвучным пламенем, и лежат послушные псы, только хвостами виляют и морды тянут, ласку выпрашивая. У крайнего морда ну точь-в-точь Вецкий, а рядом и псица, худлявая, строгая – Софья.