Оценить:
 Рейтинг: 0

Оклик

Год написания книги
1991
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 ... 13 >>
На страницу:
5 из 13
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Отец оставляет меня дома, опять убегает в город. Обычно сдержанный, он оживлен необычайно, глаза блестят. Возвращается поздно ночью; мельком – маме, усталым встревоженным голосом: "…Услышал, два солдата говорят между собой: пусть гуляют, пока узнают, что к чему…"

Долго ждать не приходится: отец не может устроиться на работу, кто-то капнул на него, что он симпатизировал либералам. Мать вынуждена пойти на работу кассиршей в столовую. К нам подселяют пехотного капитана Пантелея Ивановича Перминова с женой Марусей и тещей, угрюмой крупнотелой старухой Пелагеей Ивановной с исподлобным взглядом из-под вечного белого в черную крапинку платка. По сути, это уплотнение. Семья капитана занимает, так сказать, бабушкину половину: столовую, спаленку и кухню, мы все перебираемся в бывший папин кабинет (табличку "Адвокат…" сняли) и мамину спальню. С большим трудом отцу, уже известному адвокату с именем и практикой, удается устроиться секретарем народного суда, расположенного на втором этаже здания, где на первом – столовая-ресторан, в которой работает мама. В эти тревожные дни, когда к цепи бедствий прибавляется еще одно, шепотом передаваемое друг другу слово "высылка", и по ночам все замирают при каждой проезжающей машине и выкриках команды, больше всего удовольствий выпадает на мою долю. Целыми днями околачиваюсь то в столовой у мамы, где меня беспрерывно потчуют клубникой в сметане, посыпанной сахаром, то подымаюсь на второй этаж к отцу, когда заканчиваются судебные заседания, гуляю по пустому залу, пересаживаюсь со стула на стул, но особенно люблю посиживать в маленькой башенке, подобно фонарю нависающей над центральной улицей: вход в башенку с помоста, на котором заседают судьи, окна башенки широкие, арочные, застекленные, подобно витражу, кусками разноцветного стекла, это единственная такого рода башенка в городе; и разглядываю сквозь цветные стекла толпы людей, текущие под нами вдоль центральной улицы, уже носящей имя Ленина.

Капитан Перминов, странно похожий на того румынского капитана, говорившего по-русски, но какой-то более обмякший, морщинистый, обкатанный, оказывается добрым малым, у меня с ним устанавливаются особые приятельские отношения, он часто берет меня на машине в крепость к неудовольствию тещи его Пелагеи Ивановны, знакомит с другими офицерами, все похваляется тем, что я знаю много русских песенок, словно бы это личная его заслуга. Затаив дыхание, присаживаюсь к нему вечером в бабушкиной спальне: разбирает, смазывает, собирает свой наган, дает мне покрутить пустой барабан. Однажды собираются у него офицеры, то ли день рождения справлять, то ли просто выпить, в разгар веселья зовет меня, разворачивает газету со снимком: "Кто это?" Офицеры, как любопытные мальчишки, притаились в ожидании. "Это – Молотов, это – Гитлер, это – Риббентроп", – лихо отчеканиваю, вызвав бурные аплодисменты, во время которых пытаюсь, щурясь на желтый наш абажур, продолжающий висеть в столовой, сосчитать квадраты, ромбы и шпалы на воротниках офицеров.

На следующее же утро мы с мамой и бабушкой отправляемся пешком на товарную станцию, где стоят вагоны для перевозки скота, набитые семьями высланных. Мужчины – в одних вагонах, женщины и дети – в других. Небритые, потерявшие всякую надежду, безучастные лица по очереди выглядывают из маленьких зарешеченных окон, пробитых под самыми крышами вагонов, наглухо запертых. Вдоль эшелона прохаживаются конвоиры, позволяют знакомым и близким передавать хлеб, покрикивая на тех, кто чересчур замешкался. Бабушка отыскивает брата своего Мохтхэ-Иосла, бывшего владельца мануфактурного магазина, передает ему, а потом и жене его Хае свежие калачи, которые она почему-то называет "франзолями" (оба через полгода умрут в лесах под Тюменью). Мама тихонько плачет. Бабушка и слезы не роняет, памятуя свои давние счеты с братом, который, как она говорит, выпил у нее много крови, снедают ее иные заботы: сын, брат мамы, дядя Суня остался в Бухаресте и с ним потеряна всякая связь.

Тревога прочно поселяется в доме. Отец с мамой все время перешептываются, ходят хмурые, в каком-то беспрерывном и безотчетном страхе.

Солнечно летучий ветерок июня обвевает лицо, я забираюсь в буйно выросшие травы в глубине двора, ложусь навзничь, слежу за облаками сквозь высокие, пахнущие арбузной свежестью, глянцево посверкивающие зеленью травинки, ощущая невероятную легкость пролетающей моей жизни. Но за всем этим беспрерывно и неумолчно чудится какое-то гудение. Оно напоминает гул в ночь землетрясения, но более слабо, подспудно, то ли идет из-под земли, то ли с высот.

Может ли гул приближающейся катастрофы быть растворенным в самом воздухе времени? Ведь близится, с часу на час, с минуты на минуту чудовищная, с долгим, в четыре года, погружением в безумие и гибель мировая война…

Вечереет. В окнах вспыхивает свет. Пахнет ночными фиалками. Капитан тихо окликает меня из окна бабушкиной спаленки. В кухне Пелагея Ивановна свирепо гремит чугунками, в столовой заплаканная Маруся гладит мужу гимнастерку, а мы сидим в спаленке: опять смазывается и собирается наган, а я что-то бормочу про гудение. "Оставь-ка ты все это, – вдруг весело говорит капитан, – гудение-мудение… Какое еще там гудение, когда у тебя такой звонкий голос, а ну-ка давай споем, ну, чего там, – обнимает меня за плечи, – начинай, брат, "с юга до Урала ты со мной шагала…"

В дверь просовывает голову старуха Пелагея: "Вы чего? Совсем сдурели? Старэ як малэ". Махнув рукой на поющих, прикрывает дверь…

Поздно ночью просыпаюсь: пришла мама с последней смены. Шепчет отцу: "Сейчас в переулке встретила Пантелея Иваныча с чемоданчиком… "Прощайте, – говорит, может больше и не свидимся".

4

Как странно река времени с водоворотами, заводями, тихим течением и бурными перекатами лет, оставляет то тут, то там островки памяти, цепляющиеся за мимолетные детали, как за подводные коряги; такой островок со временем закрепляется, выбрасывая подробности, подобно якорям, и никакое наводнение событий, будь то радости или бедствия, не способно залить его забвением, опрокинуть, сорвать с места.

Таким островком врезался мне в память июньский давний вечер, золотистый, печальный и легкий, неожиданно перекликающийся и отдающийся болью в этом, сегодняшнем, – январском, голодном, ледяном, через шесть с половиной лет, в той же столовой, из которой столько повымело, и не только предметов, но и человеческих жизней.

В утро того дня приехала дребезжащая от старости полуторка, на которую Маруся погрузила свои чемоданы и тюки с барахлом; мы все стояли на парадном крыльце, Маруся, всегда жившая в тени своей суровой матери, подошла к нам, обнялась с моей мамой, обе расплакались, старуха Пелагея села в кабину, даже не попрощавшись, и полуторка, тарахтя и валясь набок, скрылась в переулке.

И вот, вечером, всей семьей мы опять сидим в столовой под желтым старинным абажуром с кистями, дамами и кавалерами, чье настырное постороннее присутствие постоянно мной ощущается: возникая мгновенно со вспыхивающим светом, они встревают в любой разговор, перебранку или примирение.

Мы сидим вокруг стола, все какие-то умиротворенные, отрешенные. В раскрытые окна вместе с тишиной и звоном цикад вливается сладкий запах фиалок и маттиол. Ночные бабочки летают вокруг абажура, над стаканами золотистого чая с ломтями лимона в посверкивающих на свету серебряных подстаканниках. Позвякивая ложечками, мы с печальными улыбками следим за бабочками, ощущая эфемерность давно нас не посещавшего, такого прекрасного покоя, в этих стенах, в которых совсем недавно жили чужие люди, тоже обжившиеся в них и вот же, опять покинувшие, вечные скитальцы, и подспудно предчувствуем, что скоро и нам всем предстоит быть брошенными в водоворот скитаний и бедствий, и Бог знает, что с нами будет, и, быть может, это последний такой чудесный вечер в нашей жизни.

За моей спиной буфет, светящийся всеми своими вензелями и гербами, но в этот вечер такой домашний, гостеприимно распахивающийся, когда бабушка достает из него варенье к чаю, и нас обдает смешанным запахом ванили, корицы, чая; с буфета и начинаются воспоминания: мама, известная в нашей семье лакомка, в юности, увидев через окно, как бабушка вынимает из буфета банки с вареньем, с такой силой прижалась к стеклу, что раздавила его лбом; в другой раз, тайком от бабушки, она взобралась на буфет с ложкой, но тут внезапно (как всегда) вошла бабушка, и мама свалилась с буфета. Все, смеясь, обращают взоры на меня: пришла и моя очередь, я ведь тоже не прочь полакомиться, и однажды, когда бабушка, потеряв бдительность, поздравляла меня с днем Ангела и, расслабленная от нежных чувств, целовала меня в лоб, я ухитрился вытащить у нее из кармана ключи от буфета, тайком основательно приложиться к вареньям, затем подложить ключи ей под подушку. Обнаружив их там, бабушка долго не могла прийти в себя от удивления и объяснила все это себе, как всегда, усиливающимся склерозом и бессонницей, хотя спала она крепко, всем нам на зависть.

Упоминание Ангела, как мне показалось, вызвало какое-то дуновение, словно бы окликнутый нами, он прилетел с высот, он среди нас, невидимый, золотисто-белый, улыбающийся и беспомощный, ведь он-то не просто предчувствует, он знает, что нас ждет. Меня уводят спать, и я в последний раз окидываю взглядом, словно пытаясь вобрать навек эту пасторальную картину, всех дорогих мне людей, в золотистом облаке света сидящих за столом, и эта последняя тайная такая пасхальная вечеря словно бы окутывается этим облаком, зависает, обретает летучесть, теряя земные корни, отрубив якоря, плывет небесным видением над рекой времени, и нимб обреченности уже витает над головой каждого.

Не смотрит ли Ангел на это видение моими глазами? Не является ли память о некоем отчетливо схваченном образе болью и сожалением о неком мимолетном миге?

Последнее, что я вижу, закрывая глаза, – тонкий луч света на полу, в щели закрывающейся двери, – не стопу ли Ангела?..

С утра пасторальное настроение продолжается. Мама копается в грядках с цветами, руки ее пахнут свежей землей, отец читает книгу, бабушка варит компот из слив, его сносят в кастрюле в подвал, чтобы он стал холодным к обеду, за которым случается неприятная заминка: мама обнаруживает в одном из блюдец с компотом, под сливами, иголки. Шьет в нашем доме одна бабушка, которая всплескивает руками, хватается за голову, проклинает склероз. Но все как-то улаживается, отец отправляется слушать радио, мама – поспать после обеда, бабушка моет посуду, тихонько под нос напевая любимую свою песенку:

Юрн циен, юрн флиен,

юрн лойфн гур ун а шрек.

менчен олтын зэх алтмиен,

зэй миен зэх гур ун а нэк…[6 - *идиш:Годы тянутся, годы летят,годы бегут без испуга.Люди все еще продолжаютмучаться,мучаются они без конца…]

Я слоняюсь от безделья по двору, выхожу на парадное крыльцо, которое мама только что оплеснула ведром воды и оно чуть дымится, блестя на солнце синим асфальтом…

Внезапно, прямо над моей головой, из высоко замершего в небе черного облачка вырывается самолет. Раздается пулеметная очередь. То ли это эхо очереди, то ли другая доносится снизу. Все замолкает. Сижу на крыльце, как пришибленный, словно бы в каком-то столбняке, так, что не успеваю даже заметить, как на улицу высыпали все соседи. Отец открывает парадную дверь, говорит: "Началась война…"

Во второй половине дня пасторальная тишина продолжает витать над городом, но она до предела заряжена тревогой и страхом. Люди сидят на скамейках у своих домов, во дворах, но кажутся оцепенелыми, как жуки, которые перед приближающейся опасностью притворяются мертвыми. Ощущение этой оцепенелости часто приходило в годы войны, в самые страшные ее минуты.

Только в центре еще замечается какое-то шевеление. И я сижу в башенке с цветными витражами (отца вызвали на работу, и он взял меня с собой), гляжу на это шевеление толпы подо мной, и свет солнца, какой-то неверный, пепельно-пыльный, свет обреченности, ложится на спины людей, на их лица, на весь городок, такой распахнутый и беспомощный перед любыми угрозами с неба.

5

Со следующего утра, ранней ранью, нас вбрасывает в истерический водоворот войны; еще во сне я в ужасе, в первый раз слышу гнусавый вой немецких бомбардировщиков; глухие удары начинают сотрясать дом, с потолка сыплется известка, как при землетрясении, немцы бомбят мост; скребутся в парадную дверь, отец открывает, незнакомая женщина с обезумевшими глазами пробегает мимо него в мамину спальню, забивается под кровать, отец тщетно пытается ее успокоить, выманить из-под кровати; мы спускаемся в подвал, зажигаем свечу; при каждом ударе со стен подвала осыпается земля, подрагивает пламя свечи, пахнет сырой плесенью; так и не помню, куда исчезла женщина, события набегают друг на друга с такой скоростью, смешиваются, сбивают с ног, исчезают в провалах памяти, что все время ходишь, как очумелый, все время хочется спать, это желание преследует меня через все годы войны, потому все и воспринимается, как сквозь сон, дни то бегут, то тянутся невыносимо медленно, в тихой истерии, когда беспрерывная упаковка, перепаковка сменяется сиренами воздушной тревоги, большей частью ложной, а бомбить мост начинают неожиданно, и однажды бомбежка достигает такой силы, что мы, в испуге побросав все, бежим за квартал, в дом Бликштейна, где в огромном глубоком подвале сбилось множество народа, у всех испуганные землистые лица, а соседи наши Карвасовские, которые давно и с нетерпением ожидают прихода немцев, никуда не прячутся, с усмешечкой встречают нас, возвращающихся из подвала Бликштейна; дни бегут, покидаем дом, навешиваем замок на дверь, как будто через день-два вернемся; ошеломляющая наивность среди всеобщей гибели; рожи Морозовых торчат над забором, телега с тюками ползет к мосту, на тюках бабушка, мы пешком плетемся за телегой с одной мыслью: только бы успеть проскочить мост; веселые стриженные солдатики на грузовике предлагают мне взобраться к ним, я не прочь, я уже срываюсь с места, как очумелый, мама ловит меня за руку; все сдвинулось, все ползет, шевелится, горбится; Тирасполь наводнен беженцами, мы спим в доме человека по фамилии Косой, мимо дома день и ночь едут машины, танки, идут колонны, в суматошном свете следующего дня я вдруг вижу в этом потоке брата отца, дядю Рувина, на огромном гусеничном тракторе рядом с водителем, я кричу, пытаюсь к нему прорваться, меня опять кто-то ловит; "Ты что, сошел с ума?" – кричит мама; сама атмосфера, вероятно, то ввергает меня в долгую сонную апатию, то швыряет на какие-то лихорадочные поступки, а истерия продолжается: в момент погрузки на тираспольском вокзале на платформы, забитые какими-то тюками и ящиками, начинается бомбежка, прожектора, скрещиваясь, ищут немецкие самолеты, разноцветные цепочки трассирующих пуль полосуют мглу во всех направлениях, внезапно поезд начинает двигаться, мы с мамой на платформе, бабушка с отцом остаются на перроне, мама пытается соскочить на ходу, на миг забыв про меня, кто-то силой удерживает ее; посреди ночи состав останавливается в степи, люди движутся по насыпи, вдруг слышим голос отца, окликает нас по имени, они догнали следующим составом; потом – Кучурганы, Вознесенск, Знаменка, Ясиноватая, и каждая из этих станций врезается мне в память ночными бомбардировками, метанием прожекторов, желанием бежать куда глаза глядят и полной оцепенелостью, а Ясиноватая, которую проезжаем еще засветло, грудами разорванных тюков и разбросанных вдоль насыпи вещей – туфель, платьев, сумочек, простынь: состав, шедший до нас, разбомбили. Только ближе к Батайску мы выходим из полосы бомбежек…

Эшелон отдыхает в ночной степи под необычайно широким небом, усыпанным звездами, и по краю этого неба, от горизонта к горизонту протянулась беззвучная радуга трассирующих снарядов, множеством разноцветных линий летящих в обе стороны, безмолвная канонада. На рассвете широкая, во весь горизонт, алая заря освежает нам лица, состав двигается с места, я даже оживляюсь, начинаю петь, чем вконец пленяю мужика, который в одиночку везет на соседней с нами платформе сотни тюков с мануфактурой, мы же едем, как оказывается, на ящиках с типографским шрифтом, с нами несколько солдат-зенитчиков, зенитный пулемет, торчащий стволом в небо; солдатики сбрасывают каски, гимнастерки, растягиваются на шрифте – загорать. Мужичок с мануфактурой соблазняет всякими вкусными вещами, уговаривает родителей отдать меня, он богато живет в Батайске; на одной из стоянок в степи, когда все бегут по малой нужде, женщины в одну сторону, мужчины в другую, эшелон вдруг начинает двигаться, бабушка беспомощно остается на насыпи, в глазах у мамы ужас, отец с мужиком быстро спрыгивают и буквально забрасывают бабушку на платформу, но все же родители относятся к нему настороженно.

Неисповедимы пути войны: на станции Миллерово сгружаемся, неожиданно встречаемся с семьями двух бабушкиных племянников, одного постарше, глухого, шумного Левы и потому с вечно оторопелым выражением лица, с женой его Леей и сыном Рувой, другого помладше, Моисея Трогуна с женой и двумя дочками, Лией и маленькой красавицей Хоналэ, страдающей падучей, печать ранней смерти лежит на ее ангельском лице; всем табором добираемся до села Макеевки, нас вселяют в один дом, где шум и бестолковщина не прекращаются с утра до ночи; странно врезана в мое сознание огромная комната с печью, с которой выглядывают печально-прекрасные глаза маленькой Хоналэ (она умрет через несколько месяцев в дороге, когда пути наших семей разойдутся), а внизу идет постоянная перебранка между глухим Левой и моей бабушкой, он цепляется к ней по каждому поводу, его нельзя обуздать, собственная его жена махнула на него рукой, только отец пытается ему объяснить, рявкает в аппарат, который Лева носит в ухе, но если ему не выгодно, он делает вид, что и вовсе ничего не слышит. Давясь про себя от смеха, я убегаю в школу, в первый класс, там у меня свои проблемы: мы выводим палочки, а я от рожденья левша, лихо левой вывожу палочки, но лишь увижу, учительница приближается, быстро перехватываю ручку правой. Дома бабушка доверительно жалуется мне, объясняя, почему Лева ее ненавидит: она ведь чуть не-дослышивала, и молодой ее племянничек Лева вечно ее высмеивал, а она возьми да скажи однажды: "Ой, Левы, дыст верын тойб ви а дрик" [7 - идиш: "Ой, Лева, станешь ты глухим, как Ьревно"…], что и случилось после того, как его продуло в поезде, так он ей этого до сих пор простить не может. Помню чудный осенний день, полный солнца, отец и мама берут меня с собой на сепараторный завод, где они работают, какие-то добрые дяди без конца подсовывают мне куски воска с медом из ульев, как они называют, "цельника", и все доливают мне в кружку парное молоко, а после вдобавок дают домой полное ведро молока и большую миску с кусками "цельника", мы устраиваем всем табором пир, даже Лева, присмиревший, терпеливо ждет, когда ему нальют молока и дадут "цельника", но лучшие куски я подсовываю Хоналэ, и она так благодарно улыбается одними губами и осторожно прикасается к еде.

А немцы уже под Ростовом. Время убираться. Отец относит ковер председателю колхоза, нас устраивают на телегу, опять наверху восседает бабушка, я с боку припека, а отец и мать гонят скот, долгие недели мы идем через степи, лица наши темнеют и обветриваются, как у настоящих степняков, мы спим под телегой, еще до зари умываемся водой из ледяного ведра, бегаем вокруг телеги, потому что уже близится зима, ранние заморозки прохватывают травы, в полдень не знаем, куда деться от жары, а однажды просыпаемся в белой постели, валом валит снег. Скот куда-то загоняют, нас пересаживают на грузовики, крытые брезентом, холод усиливается; от станицы Серебряково мы едем в сплошной метели, днем белая темень, водители с трудом находят дорогу, так мы добираемся до Дона, через который ведет мост на плаву, бревна покачиваются в дымящейся замерзающей воде; в щели брезента я вижу далекий низкий берег, стелющийся густо-белый туман, под которым, переваливаясь по бревнам моста, гуськом ползут машины, какие-то усатые мужики в тулупах и ушанках машут флажками, холод пробирает до костей; оцепенелые, мы жмемся друг к другу; машины буксуют на подъеме, отец спрыгивает на помощь шоферам, один из них в благодарность берет меня с отцом и еще одним мальчишкой Меиром в кабину; метель усиливается, мы едем в сплошной тьме, пока не залетаем в кювет; нас четверо, двое взрослых и двое малышей: ощущение полной безнадежности и лихорадочной жажды спасения заставляет нас идти по ветру, отец крепко держит меня за руку, пытается подбодрить, а я все проваливаюсь то в сугроб, то в какую-то оцепенелую дрему, хотя ноги продолжают двигаться и слезы беззвучно продолжают течь, я изо всех сил стараюсь не подвести отца, мне жарко в шубке, поверх которой клеенчатый плащ-накидка с капюшоном и прорезями для рук, мне так жалко себя, я чувствую, что вот-вот свалюсь, и тут – огни – кирпичный заводик, и мы вваливаемся, не испытывая никакой радости, ничего не желая есть и, уже засыпая, я чувствую, как отец раздевает меня и как слезы все еще продолжают литься…

Утром будит меня Меир, подвижный, как ртуть, малый; отец с водителем ушли в поселок искать остальных, а он требует, чтоб я с ним играл, дергает, щиплет, прыгает, пока не опрокидывает крынку молока. Нас выгоняют из дому в огромный деревянный барак, где уйма беженцев, лица у всех изможденные, ревет девочка, мать дает ей пару тумаков, на мать набрасывается с укором милиционер, мол, нельзя бить ребенка, выхожу наружу, вглядываюсь в убегающую вдаль накатанную среди высоких сугробов дорогу. "Малыш, кликни милиционера", – слышу голос сзади, оборачиваюсь, надо мной – роскошный казак с красными лампасами вдоль синих штанов, убегающими в сапоги, в кубанке, с шапкой на боку, винтовкой через плечо, верхом на коне, усы вразлет. Не чуя под собой ног, бегу за милиционером…

В станице Серафимович останавливаемся на пару дней в одном из добротных каменных домов под железной, выкрашенной в зеленый цвет крышей; мама с отцом в бегах, бабушка почти весь день спит в горенке, я слоняюсь без дела по дому, осторожно заглядываю во все углы, почтительно слежу за хозяйкой, высокой костлявой с правильными чертами лица молодой казачкой. У нее длинные черные косы, но она прячет их под цветастый платок, с утра сидит за прялкой, диковинным сооружением, которое я вижу впервые, потом печет блины, ловко подбрасывая их на сковороде, так, что они переворачиваются в воздухе; молча, не роняя лишних слов, угощает нас с бабушкой блинами, налив меду в блюдце, затем почему-то моет голову, для чего посреди столовой ставит на табурет большую миску, а в ней – маленькую с горячей водой, распускает свои длинные черные волосы; я слежу за всем этим, не отрывая глаз и, вероятно, не закрывая рта: мне все это в диковинку…

Опять мы трясемся на грузовиках, в стужу и снег, так и въезжаем в район Поволжья, где жили высланные в начале войны немцы-переселенцы. Вдали, за оврагом показывается село, скудное, заброшенное, с таким забвенным названием – Норка (потом его переименуют в более звучное – Некрасове), место нашего проживания. Разводят нас по домам, которые при немцах, рачительных хозяевах, были в отличном состоянии, но без присмотра обветшали: крыша течет, стены мокнут, покрываясь плесенью, в дверях и окнах щели; лавина впечатлений сбивает меня с ног: в доме нет плиты, нечто, напоминающее плиту, служит одновременно и печью, в которую вмурованы котлы, впервые вижу стены, обклееные цветными шпалерами, порядком облезшими. Нас попеременно терзают то голод и ледяная стужа, то голод и невероятная распутица: снег поверху бел и целен, а в глубине – сплошная жижа, проваливаешься, приходишь домой насквозь мокрый, все сушат одежды, в доме сплошной чад, я сижу дома, мне не в чем идти в школу, но я вроде бы и не очень расстраиваюсь, приходит отец, как обычно с новостями, хорошими и плохими: немцев, значит, разгромили под Москвой, а он уходит на фронт, вот, повестка. "Никуда ты не пойдешь", – вдруг решительно говорит мама. "Ты что, в своем уме?" – говорит отец. Как-то незаметно возникают соседи, бутылка крепкого, начинаются проводы, а с потолка течет, каждая струйка падает в отдельно подставленную под нее миску или жестяную кружку, а то и просто банку, и под звонкий аккомпанемент падающих струй, этакую своеобразную водяную арфу, провожают отца моего, утонченного интеллигента, говорящего на английском и французском так же свободно, как и на русском, ныне огрубевшего колхозника, работающего то на скотном дворе, то на молотилке, незнакомые люди, провожают на фронт, поют какие-то глупые, забубенные, но для них чем-то дорогие песни, и долго еще в ночи, просыпаясь, я слышу звон падающих струй, голос отца, рассказывающий анекдоты, добросовестный смех провожающих.

6

Мама внезапно вскакивает среди ночи, разбудив меня. Пытается куда-то бежать. Негромко говорю: "Ничего не случилось, мама, ложись". Ей и раньше по ночам снились кошмары, но с той ночи, как она потеряла хлебные карточки, эти внезапные пробуждения участились. Мой голос действует на нее успокаивающе, потому я и перешел спать в столовую, к ней. Бабушка храпит в спаленке, утром опять будет жаловаться, что всю ночь не сомкнула глаз.

Печь совсем остыла. Холод разгуливает по дому. Я уже не усну до утра, я думаю об отце.

В феврале будет пять лет, как его нет в живых. Все это время память о нем во мне словно бы закоченела, хотя вот уже три года, как я живу в доме, где все напоминает о нем, хожу по переулку, по которому столько раз мы ходили вместе с ним; он повсюду таскал меня с собой, даже туда, куда, по мнению мамы, и не следовало, например, на похороны деда Шлойме или к трупу убитого в парке железногвардейца, он позволял мне бегать с мальчишками на поле с окопами или к берегу Днестра, и вечно после этого со мной что-то случалось: после похорон упал в обморок, после беготни по полю свалился в окоп; опять, как всегда, мама и бабушка оказывались правы, устраивали ему сцены, но он обычно быстро ставил их на место, показывая характер, они спешно ретировались. Со мной же он был неизменно весел, не возвращался из города домой без игрушки, да еще и сам из чурбаков ловко вырезал самолеты, машины, всаживая в них вырезанные им из цинка фигурки людей.

Изучая юриспруденцию в университете, во французском городе Гренобле, он подрабатывал искусным вырезанием по дереву, это было для него не просто ремеслом, а истинным увлечением и искусством, но, женившись и уйдя в семейные заботы, он почти перестал этим заниматься и только для меня продолжал вырезать игрушки, отдавая этому все свободное время. В отличие от братьев своих и сестер, шумно чмокающих своих детей и подбрасывающих их в воздух, был со мной сдержан, редко целовал, только гладил по голове.

И вот, на днях, когда мама, обуянная страхом перед высылкой (в юности она занималась гимнастикой в еврейской спортивной школе "Маккаби", втемяшилось ей в голову, что за это могут обвинить ее в сионизме, посадить не посадят, а выслать могут), в очередной раз пересматривала старые фото, на предмет изъятия и сжигания открыток с кинозвездами начала века, такими, как Рудольф Валентине, Грета Гарбо, обнаружился снимок, присланный ей отцом еще до замужества из Франции. Среди голода, оцепенелости и стужи странным прекрасным временем веяло от снимка, и хотя я молодым таким и загадочным никогда отца не видел, что-то жаркое толкнулось у меня в груди, выведя из состояния окоченелости, ком подкатил к горлу, я отошел от стола и заплакал.

Снимок этот на другой день я показал товарищу моему по классу, живущему недалеко, на самом берегу Днестра, Андрею, судьба которого, несмотря на то, что он был старше меня всего на год, была весьма необычной: отец его, родом из Казани, еще при последнем русском царе был летчиком, а их тогда вообще можно было пересчитать по пальцам; когда же большевики пришли к власти, помешав ему получить дворянский титул, он перелетел на самолете в Польшу, оставив семью; откуда его интернировали во Францию; там он встретил русскую девушку намного младше его, тоже интернированную, из Бессарабии, женился, они поселились в Гренобле, где и родился Андрей; работая на заводах Пикари-Пикте, отец помогал во время войны партизанам и в сорок шестом, когда большевики объявили, что прощают всем, кто в двадцатые годы бежал, вместе с сотнями других русских семей, страдающих ностальгией, вернулся в Россию, приехал в наш город к двум теткам жены, Катерине и Александре, аристократкам, потерявшим все имущество и привилегии, но не лоск, старым девам, живущим рядом с нами, на берегу Днестра.

Андрей, тихий интеллигентный очкарик с торчащими во все стороны непокорными вихрами волос, отличный рисовальщик, разглядывая снимок, на котором видна была лодка, еще не отчалившая от берега, и в ней сидело двое молодых людей, а отец стоял между ними, высокий, худощавый, в элегантном костюме, галстуке, котелке, с тросточкой, уверенный в себе, с насмешливым, но все же приветливым выражением лица, на фоне дальнего города и гор, – отвел меня на перемене в сторону и стал описывать Гренобль. Мы присели на корточки, не обращая внимания на беготню и толкотню, которая бывает на переменах, я даже отдал, не препираясь, часть своего скудного пирожка с картошкой, который нам иногда выдавали в школе, старшекласснику, вечно голодному, с испитым лицом, Андрею Кичаку, знающему мою жалостливость и выклянчивающему любую крошку (для меня это через всю жизнь образ предельно голодного человека – худющего, как скелет, длинного, в два раза выше меня подростка, со страдальческим выражением лица преследующего меня днем и ночью), чтобы не мешал нам с Андреем, и на несколько минут уплыл из этого скудного, голодного, обмызганного окружения в дальний город среди высоких синих гор, старый, студенческий, омываемый альпийскими ветрами и рекой Изар, волны которой и покачивают лодку на снимке; студенческая вольная братия превращает в сплошной балаган этот в общем-то уравновешенный спокойный город: то внезапно по центральной улице с ревом, гиком, гудением клаксонов и медных диковинных труб на сумасшедшей скорости проносится невероятно размалеванный разваливающийся от древности автомобиль с открытым верхом, набитый полуголыми парнями и девицами, и, пока полиция опомнится, исчезает в горах, взбудоражив весь город; то устраивается невероятный заплыв, где побеждает не тот, кто приплывает первым, а кто подиковинней нарядится, ну, например, в плавках, галстуке и котелке; особенно изобретательны художники: необходима, к примеру, для натуры живая лошадь, где ее взять; и однажды на одном из домов в центре появляется голая девица – переполох, конные полицейские мчатся галопом, привязывают коней у входа, бегут на крышу, конечно же никакой девицы не находят; а пока под шумок утаскивают одну из лошадей, более того, подымают по лестнице на третий этаж, в студию; полиция в растерянное-ти: средь бела дня в центре города исчезла лошадь; через неделю звонят в полицию: неизвестно, как и откуда, но на третьем этаже оказалась лошадь, и бедный полицейский сам вынужден спускать ее вниз, и если вверх она еще как-то шла, вниз ее не спустишь никакой силой. "А однажды, – Андрей смущается, протирает очки платком, близоруко щурясь, тихо смеется, – какая-то принцесса, весьма почтенная, решила посетить университет, так знаешь, что студенты сделали?.. На пути ее следования выставили из окон… хи-хи… голые зады…"

Веселый этот город, за тридевять земель, овеянный легендами, студенческая вольница, Гренобль, думаю я, и частью этой вольницы был мой отец, который, по рассказам матери его, бабушки Фримы, в молодости был ужасный выдумщик и шкодник, досаждал братьям, а особенно сестрам, и обычно выходил сухим из воды, потому что был любимчиком деда Шлойме, и какого черта вернулся, чтобы так рано уйти из жизни, хотя иначе бы я не появился на свет, ну ладно, ну понятно, но на кой ляд покинул Гренобль отец Андрея, чтобы приехать в эту гибель и разор, человек не первой молодости с весьма жестким и требовательным характером бывшего выпускника духовной семинарии: до того как стать летчиком, был он семинаристом, и нечаянно узнав, что я читаю молитвы на древнееврейском, не давал Андрею проходу: "Видишь, оболтус ты этакий, видишь…"

Полный впечатлений от рассказов Андрея, я тащу его к нам домой, мы роемся в фотокарточках, я нахожу небольшой снимок отца, я хочу, чтобы Андрей увеличил его, сделал портрет, сначала тушью, потом, быть может, и в красках, это единственный снимок отца, такой, каким я знал его и любил, еще я помню его портрет, висевший в доме деда Шлойме, там он, кажется, десятилетний, и мама говорит правду, что я похож на тот портрет, как две капли воды; сестры отца тетя Роза и тетя Гитя, добродушные и невероятно толстые, за которых дедушка Шлойме отдал приличное приданое, чтобы выдать их замуж, больше всего терпели от отца; не менее добродушные его братья, средний, огромный, толстый и сентиментальный, рано полысевший Рувин и младший, худой Шая не очень-то горели жаждой учиться, и дедушка, владелец мануфактурного дела, посылал их с товарами на ярмарки, и только отец, более всех похожий на деда характером, внешним видом, был надеждой семьи: сначала поехал на медицинский в Яссы, но оттуда фашиствующие румынские студенты выгнали дубинками всех евреев; и целая группа уехала в Гренобль изучать адвокатуру. При всей своей репутации шкодника отец был деликатен, сдержан, а временами и застенчив, чем походил на деда Шлойме, которого бабушка Фрима, главная управительница в семье посылала к должникам, а он, покружив по городу, возвращался и говорил, что там никого нет дома. Кроме этой существовала еще семейная легенда, связанная с отцом: будто бы в детстве он был веселым неугомонным мальчиком, но однажды поел винограда и запил его молоком, после чего у него чуть не случился заворот кишок, его с трудом выходили, и вот после этого он стал ужасным меланхоликом, часто, как вспоминает мама, говорил с ней о смерти, был очень замкнут, не любил танцевать и вообще избегал компаний.

Я же помню отца всегда веселым, остроумным, изобретательным. Высокий, черноволосый, голубоглазый, смуглый, с тонкими чертами лица, припухлыми, мягко изгибающимися губами, он всегда привлекал внимание женщин (даже я, малец, это замечал), а если уже и попадал в компанию, то всегда был в центре внимания. Отчетливо помню его лицо вполоборота в полутемном зале кинотеатра Кор донского, мы просмотрели с ним все серии комиков Стана и Брана, Пата и Паташона, он смеялся до слез, взхлеб, так, что другие взрослые, приходившие с детьми, с укоризной на него поглядывали, но он не обращал на них внимания; иногда они шли в кино с мамой, которая настаивала, чтобы я остался дома, но в конце концов он добивался своего, так мы втроем смотрели "Дубровского", "Сорочинскую ярмарку": некоторые кадры и мелодии из этих фильмов врезались в детскую память, жадную до впечатлений, навсегда.

Отец, несомненно, был человеком незаурядным, натурой тонкой, ранимой, воспринимающей жизнь и мир как бы внутренним слухом, в себя; в таких натурах детская острота интуиции не ослабевает с годами, вот почему моя компания никогда ему не надоедала, в отличие от взрослых компаний, где надо было не жить по-детски, а играть по-взрослому в танцы, флирт, выслушивать глупости; он вообще предпочитал узкий проверенный круг знакомых, в отличие от мамы, в которой жажда жизни перехлестывала через край, требовала веселья, шума, музыки и танцев, новых и новых знакомств, свежих впечатлений; несмотря на полноту, она была быстрой в движении, в ходьбе словно бы летящей впереди себя самой, сила так рвалась из нее, что она вечно за что-то цеплялась, падала, лбом выдавливала стекла, ломала каблуки, роняла и била посуду, любила сладко и поздно поспать, особенно в юности, обычно валилась на свой разборный топчан в столовой, не глядя, и однажды раздавила мандолину старшего брата Су-ни, чего он долго ей не мог простить, и, как уверяет мама, более любимый бабушкой, вошел с той в коалицию, начал ее изводить, не давая спать попоздней, вытаскивая из-под нее подушку, а то и ножки топчана, пока ей это не надоело, и однажды, при бабушке, она загнала брата, тренера по гимнастике в "Маккаби", в угол между стеной и буфетом и пустила ему кровь из носа под истерическое кудахтанье испуганной бабушки. Все знакомые тети, дяди, родственники звали ее – "ды вылды цоп"[8 - идиш: "Эта дикая коза".]…

Отец любил ее за эту необузданность и дикость. Родители его были людьми богатыми и, конечно же, не желали в невестки девушку из бедной семьи, надеясь уж за такого сына получить солидное приданное; дед Шлойме предпочитал не вмешиваться, но властная бабушка Фрима прижала к стене своего сынка, за что он, не менее упрямый, разругался с ней вдрызг и настоял на своем, заявив, что если услышит еще одно слово, вообще порвет с семьей всякие отношения. Но еще и потом, намного позднее, когда мама заболела летучим ревматизмом и была в тяжелом состоянии, дядя Хаим Мордкович, муж тети Розы, любитель поесть и поиграть в карты, пришедший проведать больную, сказал как бы в шутку: "Стоит тебе, Зиночка, закрыть один глаз, как Исаак возьмет миллионы".
<< 1 2 3 4 5 6 7 8 9 ... 13 >>
На страницу:
5 из 13