Итак, меня выбросили у ворот гостиницы «Ворона» (мимо которой дилижанс проезжал в эту минуту), причем левое заднее колесо переломило мне обе руки. Я должен отдать справедливость кондуктору; он был настолько добросовестен, что выбросил самый большой из моих чемоданов, причем, к несчастью, попал мне прямо в голову и раздробил череп самым любопытным и замечательным образом.
Хозяин «Вороны», человек гостеприимный, убедившись, что содержимое моего чемодана вознаградит его за хлопоты, послал за хирургом и уступил меня ему за десять долларов.
Покупатель отнес меня к себе и немедленно принялся за операцию. Однако, отрезав мне оба уха, он заметил во мне признаки жизни. Тогда он позвонил и послал за соседним аптекарем, чтобы обсудить сообща это обстоятельство. В ожидании, что его подозрения подтвердятся, он разрезал мне живот и вынул из него различные внутренности, имея в виду исследовать их впоследствии.
Аптекарь высказал мнение, что я действительно помер. Я постарался опровергнуть это мнение самыми бешеными телодвижениями, судорогами и прыжками: дело в том, что операции хирурга до некоторой степени вернули мне власть над моим телом. Но все эти движения были приписаны действию гальванической батареи, с помощью которой аптекарь произвел ряд весьма любопытных опытов, которыми я со своей стороны крайне заинтересовался. Во всяком случае, был жестоко огорчен, убедившись, что, несмотря на все попытки заговорить, не могу даже разинуть рот; тем менее опровергнуть остроумные, но фантастические теории аптекаря, которые при других обстоятельствах я без труда разбил бы в пух и прах, так как хорошо знаком с гиппократовской патологией.
Не придя ни к какому определенному заключению, врачи решили отложить меня для дальнейших исследований. Я был перенесен на чердак; супруга врача надела на меня чулки и панталоны, а сам врач связал мне руки и стянул челюсти носовым платком, затем замкнул дверь снаружи и ушел обедать, предоставив мне размышлять в уединении.
Я вскоре с восхищением заметил, что мог бы говорить, если бы мой рот не был завязан носовым платком. Утешаясь этим соображением, я повторил про себя несколько строк из «Вездесущия Божия», что обыкновенно делал перед сном, как вдруг две кошки, алчного и подозрительного вида, выскочили из отверстия в стене, распевая арии Ю la Catalani, и, усевшись друг против дружки на моей физиономии, предались неприличной распре, с большим ущербом для моего носа.
Но как потеря ушей возвела на престол Кира персидского Мага, как утрата носа помогла Зопиру овладеть Вавилоном, так потеря нескольких унций физиономии спасла мое тело. Раздраженный болью и пылая негодованием, я разом порвал свои узы и повязку. Я прошелся по чердаку, бросая презрительные взгляды на дерущихся, и, распахнув, к их крайнему ужасу и отчаянию, ставни, ловко выбросился из окна.
В это самое время из городской тюрьмы везли на виселицу, устроенную в предместье, известного грабителя дилижансов В., который замечательно походил на меня лицом. В виду его крайней дряхлости и продолжительной болезни он был избавлен от оков и лежал в тележке палача (которая проезжала в эту минуту как раз под окнами хирурга) в виселичном костюме, очень похожем на мой, – под надзором заснувшого возницы и двух пьяных рекрутов шестого пехотного полка.
Надо же было мне, выскочив из окна, попасть прямо в тележку. В. малый очень остроумный не преминул воспользоваться удобным случаем. Вскочив на ноги, он спрыгнул с тележки и во мгновение ока исчез из вида. Рекруты, разбуженные шумом, не могли сообразить, в чем дело. Увидав человека, походившего как две капли воды на преступника и стоявшего во весь рост на тележке, они вообразили, что мошенник (подразумевая В.) собирается удрать (их подлинное выражение), и, сообщив друг другу свои мнения на этот счет, хватили по чарке водки, а затем сбили меня с ног прикладами ружей.
Вскоре мы прибыли на место назначения. Разумеется, никто не сказал ни слова в мою защиту. Рок судил мне виселицу. Итак, я покорился судьбе не без горечи, но, в общем, довольно равнодушно. Будучи немного циником по натуре, я обладал всеми чувствами собаки. Палач надел мне петлю на шею. Доска упала – я повис.
Не стану описывать свои ощущения на виселице, хотя без сомнения мог бы сообщить много интересного на эту тему, тем более что никто еще не сказал ничего путного об этом предмете. Дело в том, что изобразить чувства повешенного может лишь тот, кто был повешен. Автор может судить лишь о том, что он сам испытал. Так Марк Антоний написал трактат о пьянстве.
Замечу, во всяком случае, что я не умер. Не имея дыхания, я не мог задохнуться; и если бы не узел под моим левым ухом, я не испытывал бы ни малейшего неудобства. Правда, меня сильно дернула веревка, когда опускная доска ускользнула из-под моих ног, но этот толчок только вправил мне шею, вывихнутую толстым джентльменом в дилижансе.
Во всяком случае, я не хотел разочаровать публику. Говорят, мои конвульсии были необычайны. Мои судороги были неподражаемы. Толпа кричала bis. Мужчины падали в обморок, женщин уносили в истерике. Пинксит воспользовался случаем, чтобы исправить свою удивительную картину «Марсиас, с которого сдирают кожу заживо».
Когда я достаточно позабавил толпу, решили снять меня с виселицы, тем более что настоящий преступник был в это время пойман и узнан, – факт, к сожалению, оставшийся неизвестным для меня.
Разумеется, ко мне отнеслись с большим сочувствием и так как никто не предъявил прав на мое тело, то решено было похоронить меня в общественном склепе.
Тут меня и положили после надлежащих церемоний. Могильщик ушел, и я остался один. Стих из «Недовольного» Марстона –
«Смерть хороший малый, ее дом открыт для всех», –
вспомнился мне в эту минуту и показался очевидной ложью.
Как бы то ни было, я сбросил крышку со своего гроба и вылез вон. Помещение оказалось очень сырым и мрачным, меня начинала томить скука. Чтобы развлечься, я стал прогуливаться среди гробов, расставленных кругом. Я снимал с них крышки, одну за другой, и предавался размышлениям о бренных останках, которые в них заключались.
– Вот этот – говорил я, наткнувшись на распухший, одутловатый, круглый труп, – вот этот был во всех отношениях несчастный, злополучный человек. Его постигла жестокая участь: он мог ковылять, а не ходить, он брел по жизненному пути не как разумное существо, а подобно слону, не как человек, а как носорог.
– Его попытки двигаться вперед терпели неудачу, а его круговращательная походка представляла жалкое зрелище. Сделав шаг вперед, он делал два вправо и два влево. Он мог читать только стихотворения Краббе. Он не имел понятия о чудесах пируэта. Для него pas de papillon[105 - Па-де-папильон (фр.).] был чисто абстрактной идеей. Он никогда не взбирался на вершину горы. Он никогда не обозревал великолепную столицу с высокой башни. Жара была его смертный враг. В лучшее время года он терпел худшие муки. Ему грезилось пламя и удушливый дым – горы, нагроможденные на горы, Пелион на Оссе. Он страдал одышкой, этим все сказано. Он не признавал игры на духовых инструментах. Он изобрел самодвижущийся веер, виндзейль и вентилятор. Он покровительствовал фабриканту мехов Дюпону и умер жалкою смертью, пытаясь затянуться сигарой. Его участь глубоко интересует меня, его судьба возбуждает мои искренние симпатии. Но здесь, – продолжал я, презрительно вытаскивая из гроба длинную, сухопарую фигуру, странная наружность которой показалась мне неприятно знакомой, – здесь лежит негодяй, не заслуживающий ни малейшего сожаления. – Говоря это и желая рассмотреть фигуру поближе, я взял ее за нос большим и указательным пальцами, привел в сидячее положение и держал в таком виде, продолжая свой монолог.
– Не заслуживающий, – повторил я, – ни малейшего сожаления. Кому придёт в голову сожалеть о тени? к тому же разве он не воспользовался всеми благами, достающимися на долю смертного? Он изобретатель высоких монументов, башни для литья дроби, громоотводов, пирамидальных тополей. Его трактат о «Тенях» и «Оттенках» обессмертил его. Он рано поступил в училище и изучал пневматику. Затем он вернулся домой, говорил без умолку и играл на альпийском рожке. Он поощрял игру на волынке. Капитан Барклай, который шел против времени, не решился бы пойти против него. Он умер славною смертью, вдыхая газ, lacvique flatu corrupitur[106 - От слабого дуновения погибает (лат.).], – подобно fama pudicitiae[107 - Добрая слава целомудренности (лат.).] Иеронима[108 - Tenera res in feminis fama pudicitiae, et quasi flos pulcherrimus, cito ad levem marcessit auram, levique flatu corrumpitur, maxime etc. – Hieronymus ad Salvinam. (Деликатная вещь – добрая слава женщин, и, как прекраснейший цветок, вянет от легкого ветра, от легкого дуновения портится.)]. Он был без сомнения…
– Как вы можете? Как… вы… можете? – перебил объект моих рассуждений, задыхаясь и отчаянным усилием срывая повязку, стягивающую его челюсть, – как вы можете, мистер Выбейдух, так адски жестоко дергать меня за нос! Разве вы не видите, что у меня завязан рот, – и должны же вы знать – если что-нибудь знаете – какой у меня избыток дыхания! Если же не знаете, садитесь, увидите сами. – В моем положении очень приятно развязать кому-нибудь рот – побеседовать с кем-нибудь – потолковать с господином вроде вас, который не станет прерывать рассуждений джентльмена. – Перерывы несносны, их нужно запретить, – не правда ли? – не отвечайте, прошу вас, – довольно одному говорить за раз. – В свое время я кончу и тогда можете начать вы. – За каким чертом, сударь, вы забрались в это место? – Ни слова, умоляю вас! – Сам попал сюда, – ужасный случай! – Слыхали, конечно? – страшное несчастье! – шел под вашими окнами – не так давно – вы тогда помешались на театре – невероятное приключение! – Слышу: «уловил дыхание» – придержите язык, говорят вам! – улавливаю чье-то дыхание – а у меня и своего избыток – встречаю на углу Болтуна, – дайте же сказать слово! – не могу издать звука, – падаю в припадке эпилепсии. – Черт побери дураков! – приняли меня за мертвого и стащили сюда, – ловкая штука, нечего сказать! – слышал все, что вы говорили обо мне, – каждое слово ложь, – ужасная! – поразительная! – оскорбительная! – отвратительная! – непонятная, et cetera, et cetera, et cetera, et cetera[109 - И прочее… и прочее… и прочее… (лат.).].
Невозможно себе представить мое изумление при этой неожиданной речи; и мою радость, когда я малопомалу убедился, что дыхание, так удачно пойманное этим джентльменом (в котором я не замедлил узнать моего соседа Ветрогона), было мое собственное дыхание, утерянное мною во время разговора с моей женой. Место, время и обстоятельства не оставляли сомнения на этот счет. Я, однако, не выпустил немедленно обонятельный орган мистера В., а, а продолжал держаться за него все время, пока изобретатель пирамидальных тополей удостаивал меня своими объяснениями.
Поступая таким образом, я руководился благоразумием, которое всегда составляло мою отличительную черту. Я понимал, что на пути к моему спасению могут возникнуть многочисленные затруднения, для преодоления которых потребуется крайнее напряжение сил с моей стороны. Есть много людей, думал я, склонных оценивать блага, доставшиеся на их долю, – хотя бы совершенно бесполезные для них, хотя бы причинявшие им только беспокойство и огорчение, – в прямом отношении с выгодами, которые извлекут другие от приобретения этих благ или они сами, отказавшись от них. В данном случае может оказаться то же самое. Если я выражу беспокойство по поводу дыхания, от которого мистер Ветрогон рад бы был избавиться в настоящую минуту, то этим самым рискую сделаться жертвой его скупости. Есть негодяи на этом свете, подумал я со вздохом, готовые сыграть штуку даже с ближайшим соседом. К тому же (это замечание из Эпиктета) именно в то время, когда человек жаждет сбросить с себя груз бедствий, у него всего меньше охоты облегчать от подобного груза других.
Под влиянием этих соображений, я продолжал держать за нос мистера В. и обратился к нему со следующею речью:
– Чудовище! – сказал я тоном глубочайшего негодования, – чудовище и вдвойне-дышащий идиот! как смеешь ты, которого небу угодно было покарать двойным дыханием, как смеешь ты обращаться ко мне с фамильярной речью старого знакомого? «Я лгу», в самом деле! и «придержите язык», конечно! – прекрасные выражения, что и говорить, при обращении к джентльмену с одним дыханием! и это в то самое время, когда я могу облегчить бедствие, столь справедливо постигшее тебя, взяв на себя избыток твоего жалкого дыхания.
Подобно Бруту, я остановился в ожидании ответа, с которым мистер Ветрогон обрушился на меня точно смерч. Протест следовал за протестом, оправдание за оправданием. Не было условий, на которые бы он не соглашался, и не было условий, которыми бы я не воспользовался.
Когда наконец мы столковались, мой приятель передал мне дыхание, а я (тщательно рассмотрев его) выдал расписку в получении – не сейчас, а позднее.
Я уверен, что многие будут порицать меня за слишком беглый отчет о такой неосязаемой сделке. Они, без сомнения, скажут, что я должен был гораздо подробнее распространиться о происшествии, которое (с этим нельзя не согласиться) может бросить свет на многие интереснейшие отрасли естественной философии.
На это я, к сожалению, ничего не могу возразить. Я должен ограничиться намеком, не более. Были обстоятельства… но, по здравом размышлении, я думаю, что гораздо лучше не распространяться о деле столь деликатном, повторяю, столь деликатном и в то же время затрагивающем интересы третьего лица, ехидную злость которого я вовсе не желаю навлечь на себя.
Вскоре после нашей сделки нам удалось выбраться из подземелья. Соединенные силы наших голосов были достаточно велики. «Ножницы», орган Вига, напечатали статью о «природе и происхождении подземных шумов». Ответ, опровержение, возражение и оправдание, появился на столбцах «Демократической Газеты». Чтобы разрешить спор, отворили склеп, и тут появление мистера Ветрогона и меня показало, что обе стороны ошибались.
Заканчивая этот отчет о некоторых замечательных происшествиях в жизни, вообще богатой приключениями, считаю своим долгом еще раз обратить внимание читателя на достоинства той безразличной философии, которая является вернейшим и надежнейшим щитом против бедствий невидимых, неощутимых и не вполне понятных. Совершенно в духе этой мудрости древние евреи верили, что врата райские обязательно растворяются перед грешником или праведником, у которых достаточно хорошие легкие и довольно уверенности, чтобы крикнуть «аминь». Равным образом, когда чума опустошала Афины и все средства были перепробованы без успеха, Эпименид (по словам Лаэрция) совершенно в духе этой мудрости посоветовал воздвигнуть алтарь и храм «истинному Богу».
Литтльтон Барри.
Бон-Бон
Что Пьер Бон-Бон был ресторатор с необыкновенными достоинствами, этого, я полагаю, не решится отрицать никто из людей, посещавших маленькое кафе в Cul-de-Sac Лефебвр[110 - Тупике Лефебвр (фр.).] в Руане. Что Пьер Бон-Бон был не менее выдающийся философ своего времени, это еще неоспоримее. Без сомнения, его паштеты были безупречны; но какое перо способно воздать должное его эссе о природе, его мыслям о душе, его наблюдениям о разуме? Если его омлеты, его фрикандо были неоценимы, то какой литератор его эпохи не заплатил бы за «идеи Бон-Бона» вдвое больше, чем за все «Идеи» всех остальных «ученых», вместе взятых? Бон-Бон рылся в таких библиотеках, где никто другой не рылся, прочел столько, что никто другой не мог бы даже представить себе такой груды книг, понял больше, чем всякий другой считал возможным понять; и хотя в эпоху его славы нашлись в Руане авторы, утверждавшие, будто «его высказывания не обладают чистотой слога Академии, ни глубиной Лицея», хотя его доктрины были поняты далеко не всеми, но отсюда вовсе не следует, что их было трудно понять. Я думаю, что многие считали их темными именно вследствие их очевидности. Бон-Бону сам Кант обязан своей метафизикой. Он не был ни платоником, ни, строго говоря, аристотелианцем; он не тратил, подобно новейшему Лейбницу, драгоценных часов, которые могли бы быть употреблены на изобретение какого-нибудь фрикасе, на анализ какого-нибудь ощущения, – он не тратил их на дерзкие попытки примирить масло и воду этических споров. Вовсе нет. Бон-Бон был иониец – Бон-Бон был также италиец. Он рассуждал a priori[111 - На основании ранее известного (лат.).], он рассуждал также a posteriori[112 - Исходя из опыта (лат.).]. Его идеи были врожденные или, наоборот, приобретенные. Он верил в Георгия Трапезундского, верил в Виссариона. Бон-Бон был рьяный бон-бонист.
Я говорю о философе, как о рестораторе. Но да не подумает кто-либо из моих друзей, что наш герой недостаточно ценил важность и достоинство профессиональных обязанностей, доставшихся ему по наследству. Вовсе нет. Трудно сказать, какой стороной своей деятельности он больше гордился. По его мнению, сила инстинкта имела теснейшую связь со способностями желудка. Я, право, не знаю, стал ли бы он спорить с китайцами, по мнению которых, душа помещается в животе. Во всяком случае, греки, по его мнению, были совершенно правы, обозначая одним и тем же именем душу и грудобрюшную преграду. Говоря это, я отнюдь не думаю намекнуть на его обжорство или какой-либо недостаток, предосудительный для метафизика. Если Пьер Бон-Бон имел свои слабости, – какой же великий человек не имел их тысячи? – если Пьер Бон-Бон имел свои слабости, то самые невинные, которые в другом человеке были бы, пожалуй, сочтены за добродетели. Об одной из этих слабостей я не стал бы даже упоминать, если бы она не была крайне выдающейся чертой в его характере. Он никогда не мог удержаться, если представлялся случай что-нибудь купить или продать.
Он не был корыстолюбив, нет. Для нашего философа вовсе не требовалось, чтобы сделка принесла ему выгоду. Лишь бы сделка состоялась – какого угодно рода, на каких угодно условиях, при каких угодно обстоятельствах, – и торжествующая улыбка в течение многих дней озаряла его лицо, а лукавое подмигивание свидетельствовало о его проницательности.
Такая странная особенность в любую эпоху возбудила бы внимание и толки. А если бы она осталась незамеченной в эпоху, к которой относится наш рассказ, так это было бы истинным чудом. Вскоре обратили внимание, что во всех подобных случаях улыбка Бон-Бона резко отличалась от добродушного смеха, которым он сопровождал собственные шутки или приветствовал знакомого. Пошли тревожные слухи; рассказывались истории опасных сделок, заключенных на скорую руку и оплаканных на досуге; приводились примеры необъяснимых побуждений, смутных желаний, противоестественных наклонностей, внушенных виновником всякого зла для каких-то своих собственных целей.
У нашего философа были и другие слабости, но вряд ли стоит разбирать их серьезно. Так, например, люди глубокого ума в большинстве случаев обнаруживают пристрастие к бутылке. Является ли это пристрастие причиной или доказательством глубины ума – вопрос тонкий. Бон-Бон, насколько мне известно, считал этот предмет недоступным детальному исследованию, – я с ним согласен. Но и отдавая дань этой истинно классической склонности, ресторатор не упускал из вида тонкого вкуса, отличавшего его эссе и его омлеты. Свой час был для бургундского, свое время для C?tes du Rhone[113 - Котдюрон (фр.).]
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: