Дэвид не ответил. Помолчали. Старик отхлебнул еще вина.
– Скажите хоть что-нибудь.
– Гнев и ненависть – роскошь, которую в наши дни мы просто не можем себе позволить. На любом уровне.
– Тогда – да поможет вам Бог.
Дэвид едва заметно улыбнулся:
– У Него тоже нет выбора.
Мышь взяла бутылку и налила старику еще вина.
– А знаете, что означало – подставить другую щеку, когда я молодой был? Кем того парня считали, что другую щеку подставлял?
– Нет.
– Да жопошником его считали. Вы – жопошник, а, Уилсон?
На этот раз Мышь не сочла нужным его поправить, а Дэвид не счел нужным отвечать.
– На коленки встал, портки спустил – и все проблемы решил, а? Нет?
– Нет. Но и страх ничего не решает.
– Какой еще страх?
– Страх утратить то… что и так не ставится под вопрос.
Старик снова уставился на Дэвида:
– Что за чертовщину он несет?
Мышь невозмутимо пояснила:
– Он хочет сказать, что вашему творчеству и вашим взглядам на искусство ничто не угрожает, Генри. Места хватит на всех.
На Дэвида она не взглянула, только чуть подалась вперед, отодвинувшись от старика, поставила локоть на стол и оперлась подбородком на руку. На мгновение коснулась губ кончиком пальца. Дэвид не должен больше отвечать старику. За окном вдруг залаял Макмиллан, захлебываясь от злобы и подозрительности. Затем послышался окрик – муж экономки выбранил пса. Ни старик, ни девушка не обратили на это никакого внимания: ничего особенного, всего лишь привычные ночные звуки. Но для Дэвида в них было что-то глубоко символичное, полное смысла, словно эхом отдавались тяжкие раздумья, напряженное состояние старого художника.
– Такая, значит, у вас теперь линия, а? Нет?
Мышь глянула через стол на Дэвида. В глазах – чуть заметная усмешка.
– Генри полагает, что нельзя проявлять терпимость к тому, что считаешь дурным.
– Старая история. Подождем-посмотрим, как все равно ваши чертовы англичане. Голоснем за Гитлера?
И снова – молчание. Потом, совершенно неожиданно, заговорила Мышь:
– Генри, вы же знаете: нельзя бороться с тоталитарным мышлением тоталитарными же методами. Это лишь вызывает к жизни новые тоталитарные идеи.
Вероятно, смутное сознание того, что она теперь встала на сторону Дэвида, просочилось сквозь алкогольный туман. Бресли с трудом перевел взгляд на погруженный в тень противоположный конец стола. В последний раз, наполнив его бокал, Мышь поставила бутылку слева от себя, так что теперь старику было не дотянуться. Он с трудом произнес:
– Собирался вам что-то сказать.
Неясно было, то ли он имел в виду «Не хотел вас обидеть», то ли – «Забыл, что собирался сказать». Дэвид пробормотал:
– Да-да, понимаю.
Старик снова уставился на Дэвида. Ему трудно было сфокусировать взгляд.
– Зовут вас как?
– Уильямс. Дэвид Уильямс.
– Допейте вино, Генри, – сказала Мышь.
Но он не обратил на нее внимания.
– Не в ладах со словами. Не моя стезя.
– Я понимаю.
– Нет ненависти – нет любви. Не можешь любить – не можешь писать.
– Ясно.
– Геометрия хреновая! Без толку. Ни фига не выйдет. Все пробовали. Псу под хвост.
Устремленный на Дэвида взгляд теперь обрел сосредоточенность отчаяния, стал прямо-таки физически ощутим. Казалось, старик утратил нить рассуждений. Мышь подсказала:
– Творить – значит высказываться.
– Нельзя писать без слов. Линиями.
Глядя в глубину комнаты, заговорила Мышь:
– Искусство есть форма речи. Речь должна основываться на реальных нуждах человека, не на абстрактных грамматических теориях. Ни на чем ином, только на изреченном слове. Слове реальном.
– И еще. Идеи. Ни к чему…
Дэвид кивнул с серьезным видом. А Мышь продолжала:
– Идеи опасны по самой своей сути, поскольку отрицают человеческий фактор. А единственным ответом фашизму может быть только человеческий фактор.
– Машина. Как его? Компьютер.
– Я понял, – сказал Дэвид.