Помнится, однажды мой свояк отправился в краткое морское путешествие для здоровья. Он взял билет от Лондона до Ливерпуля и обратно; когда же достиг Ливерпуля, единственным его желанием было продать свой обратный билет.
Говорят, его предлагали по всему городу с огромной скидкой, и спустили, в конце концов, за восемнадцать пенсов желчному с виду юноше, только что получившему от своих врачей совет пожить на берегу моря и побольше двигаться.
– Берег моря! – сказал мой свояк, любовно вкладывая ему в руку билет. – Да вам его тут хватит на целую жизнь, уж что касается движения, то вы проделаете больше движений, сидя на этом пароходе, чем проделали бы, кувыркаясь на суше!
Сам он – мой свояк – возвратился поездом. Он объявил, что для него достаточно здорова и Северо-Западная железная дорога.
Другой мой знакомый пустился в недельное плавание вдоль по берегу, и перед отплытием буфетчик пришел спросить его, желает ли он платить за стол каждый раз отдельно или за все время сразу.
Буфетчик рекомендовал второй способ как наиболее дешевый. Он сказал, что возьмет с него за всю неделю всего только два фунта пять шиллингов. На завтрак подается рыба, затем что-нибудь жареное. Ленч бывает в час и состоит из четырех блюд. Обед в шесть часов – суп, рыба, закуска, ростбиф, птица, салат, сладкое, сыр и десерт. В заключение легкий мясной ужин в десять часов.
Мой приятель заключил, что изберет систему в два фунта пять шиллингов (он не дурак поесть), и так и сделал.
Ленч совпал с тем моментом, когда они только что оставили за собой Ширнесс. Он оказался не таким голодным, как ожидал, поэтому удовольствовался ломтиком отварного мяса и несколькими ягодами земляники со сливками. В течение дня он предавался долгим размышлениям, и то ему казалось, что он уже целые недели питается одним отварным мясом, то представлялось, что прошли годы с тех пор, как он ничего не брал в рот, кроме земляники со сливками.
И мясо и земляника со сливками также казались неудовлетворенными, чувствовалось, что им как-то не по себе.
В шесть часов пришли доложить, что обед готов. Известие не внушило ему восторга, но он чувствовал, что надо же отработать часть этих двух фунтов и пяти шиллингов, поэтому стал цепляться за веревки и за что попало и спустился вниз. У подножия лестницы его встретил приятный запах лука и горячей ветчины, смешанный с ароматом жареной рыбы и овощей; затем с елейной улыбкой приблизился буфетчик и осведомился, что ему подать.
– Подайте меня вон отсюда, – был слабый ответ.
Тогда его живехонько вытащили на палубу, прислонили к перилам с подветренной стороны и оставили в покое.
Следующие четыре дня он вел простой и безгрешный образ жизни на тощих капитанских сухарях (я хочу сказать, что тощими были сухари, а не капитан) и содовой воде; но к субботе уже набрался форсу настолько, что разрешил себе жиденького чаю с гренком, а в понедельник заливался куриным бульоном. Во вторник он расстался с пароходом и с сожалением проводил его глазами, когда тот, пыхтя, отдалялся от пристани.
– Уходит себе, – сказал он, – уходит и уносит с собой на два фунта принадлежащей мне провизии, которой я не воспользовался.
По его словам, если бы ему накинули хоть один денек, он успел бы еще поквитаться с ними.
Итак, я восстал против морской прогулки. Не ради себя самого, как я пояснил им. Мне никогда не бывает дурно. Но я боялся за Джорджа. Джордж объявил, что нисколько не болел бы и даже наслаждался бы морем, но советует Гаррису и мне даже и не помышлять о том, ибо он уверен, что мы оба раскиснем. Гаррис возразил, что для него всегда было тайной, каким это образом люди ухитряются болеть на море; он подозревает, что они это проделывают нарочно из жеманства; сам же он много раз хотел заболеть, да не сумел.
Затем он стал рассказывать анекдоты о том, как переправлялся через Ла-Манш в такую бурную погоду, что приходилось привязывать пассажиров к койкам, и на всем пароходе только и осталось здоровых, что он и капитан.
В другой раз это были он и помощник штурмана, но всегда он и еще кто-нибудь. Если не он и еще кто-нибудь, то один он.
Странное дело, но никто никогда не бывает подвержен морской болезни на суше. На море же встречаешься с пропастью совсем больных людей – прямо-таки полными пароходами; но я ни разу еще не повстречал на суше человека, когда-либо испытавшего морскую болезнь. Куда прячутся тысячи тысяч подверженных ей людей, когда попадают на землю, остается для меня тайной.
Если большинство людей похожи на человека, однажды виданного мною на ярмутском пароходе, тогда мнимая загадка разрешается более чем легко. Помнится, мы только что отчалили от пристани Саутэнда, и он свесился с палубы под очень опасным наклоном. Я приблизился, чтобы попытаться спасти его.
– Эй вы! Отодвиньтесь-ка от борта, – сказал я, тряся его за плечо. – Вы свалитесь.
– Ох! Когда бы я только мог свалиться! – было единственным его ответом.
Так и пришлось его оставить.
Три недели спустя я встретился с ним в кофейне Батской гостиницы. Он рассказывал о своих путешествиях и с восторгом объяснял, как любит море.
– Хорошо ли переношу его? – отозвался он в ответ на завистливый вопрос скромного молодого человека. – Да признаюсь, что раз как-то я точно чувствовал себя не в своей тарелке. Было это у мыса Горн. На следующее утро корабль погиб.
Я сказал тогда:
– Не было ли вам однажды не по себе у Саутэндской пристани, когда вы мечтали свалиться за борт?
– Саутэндской пристани? – повторил он с видом недоумения.
– Ну-да, по пути в Ярмут, в пятницу, три недели назад.
– О-ах, да, – ответил он, оживляясь, – теперь припоминаю. Действительно, у меня в этот день разболелась голова. Из-за пикулей, знаете ли. Никогда еще я не отведывал таких позорных пикулей на уважающем себя пароходе. Не пришлось ли вам их попробовать?
Что касается меня, я изобрел превосходный способ уберечься от морской болезни путем балансирования. Стоишь в центре палубы, и когда судно вздымается и ныряет, двигаешь телом с таким расчетом, чтобы оно всегда оставалось прямым. Когда поднимается передняя часть судна, наклоняешься вперед, пока не коснешься носом палубы; когда же поднимается задний его конец, отклоняешься назад. Все это отлично на час-два, но нельзя же балансировать в продолжение недели. Джордж предложил:
– Отправимся вверх по реке.
Там, по его словам, мы получим свежий воздух, движение и покой; постоянная смена картин займет наши умы (включая тот, что имеется у Гарриса), а мускульный труд снабдит нас аппетитом и хорошим сном.
Гаррис сказал, что считает нежелательным для Джорджа делать что бы то ни было, способное увеличить его сонливость: это может оказаться опасным. Он не вполне понимает, каким образом Джордж может спать больше, чем теперь, ввиду того, что в сутках как зимой, так и летом бывает не больше двадцати четырех часов; но если только он может ухитриться спать больше, то еще проще было бы умереть и сделать экономию на столе и квартире.
Тем не менее Гаррис объявил, что река – первое дело. Я также нашел, что река – первое дело, и Гаррис и я оба сказали, что мысль Джорджа удачна; и сказали мы это тоном, дававшим понять, что нас удивляет, как это Джордж мог показать себя таким рассудительным.
Один только Монморанси не был приятно поражен предложением. У него иногда сердце не лежало к реке.
– Вам, ребята, хорошо, – говорил он, – вам это нравится, а мне нет. Мне там делать нечего. Пейзажи не по моей части, курить я не курю. Если завижу крысу, вы не останавливаетесь; а случится мне заснуть, начнете дурачиться с лодкой и смахнете меня за борт. Если спрашиваете моего мнения, я считаю всю эту затею дурацким сумасбродством.
Как бы то ни было, нас было трое против одного, и предложение было принято.
II
Мы вытащили карты и принялись обсуждать планы.
Условились отправиться в следующую субботу из Кингстона. Мы с Гаррисом выберемся с утра и доставим лодку в Честер, где встретимся с Джорджем, которому не удастся освободиться из Сити раньше послеполуденных часов (Джордж спит в банке с десяти часов до четырех ежедневно, исключая субботы, когда его будят и выталкивают в два).
Будем ли мы ночевать на биваке или в гостиницах?
Джордж и я стояли за бивак. Это будет так вольно и дико, так патриархально.
Золотистое воспоминание о солнце медленно угасает в сердцах холодных, печальных облаков. Умолкнув, как пригорюнившиеся дети, птицы прекратили песни, и только жалобный клик водяной курочки и резкое карканье дергача нарушают благоговейное затишье на лоне вод, на котором умирающий день испускает последнее дыхание.
По обоим берегам из смутных лесов ползут призрачные рати ночи, серые тени, подкрадываясь неслышной поступью к мешкающему арьергарду света и подвигаясь незримыми шагами над кивающей осокой и сквозь вздыхающие камыши; и ночь на мрачном своем престоле складывает темные крылья над меркнущим миром и царит в безмолвии, заседая в озаренном бледными звездами туманном чертоге.
Тогда мы заводим свою лодочку в тихий уголок, раскидывается палатка, готовится и съедается скромный ужин. Набиваются и зажигаются большие трубки, тихо и музыкально звучит отрадная беседа; а в промежутках играющая вокруг лодки река болтает о диковинных старых сказках и тайнах, тихо напевает старую детскую песенку, которая звучит уже так много тысяч лет и будет звучать еще столько же, прежде чем ее голос огрубеет и состарится; а мы, научившиеся любить ее переменчивое лицо, мы, так часто приникавшие к ее мягкому лону, воображаем, что понимаем эту песенку, хотя и не могли бы пересказать простыми словами поведанную нам повесть.
Так мы сидим на ее берегу, в то время как луна, также ее любящая, склоняется поцеловать ее сестринским поцелуем и обвивает ее серебряными руками; а мы смотрим, как она течет, все лепеча, все напевая, навстречу властелину-морю, пока голоса наши не умолкнут и трубки не погаснут. И странные, полурадостные-полупечальные мысли овладевают нами, в сущности достаточно заурядными, будничными юношами, и нет охоты говорить. Наконец мы встаем со смехом, и, выколотив догоревшие трубки, вымолвив «Доброй ночи», засыпаем под тихими большими звездами, убаюканные плещущей водой и шелестящими деревьями. И снится нам, что земля снова молода, – молода и нежна, какой была прежде, чем века забот и тревог избороздили ее прекрасный лик, прежде чем грехи и безумие ее детей состарили ее любящее сердце, – снова нежна, как в минувшие дни, когда, став впервые матерью, нянчила нас, детей своих, на собственной глубокой груди, прежде чем ухищрения размалеванной цивилизации выманили нас из ее любящих объятий, а ядовитые насмешки искусственности внушили нам стыд к простому житью, которое мы вели с ней, и простому величавому жилищу, в котором родилось человечество столько тысяч лет назад.
Гаррис заметил:
– А если пойдет дождь?
Вдохновить Гарриса нет никакой возможности. В Гаррисе нет поэзии – нет дикого стремления к недостижимому. Он никогда не плачет «сам не зная почему». Если глаза Гарриса наполняются слезами, можно держать пари, что он ел сырой лук или хватил с котлетой лишней горчицы.