
Гладиаторы
Стоя в отдалении от узников и показывая вид крайнего почтения к совету, Иоанн обратился с речью к нази, скорее тоном низшего, извиняющегося за излишне ревностное выполнение долга, чем тоном равного, объявляющего изменника и требующего суда за оскорбление.
– Я предоставляю синедриону, – сказал он, – решить, превысил ли я свои права и ложно ли обвинил человека в преступлении, которое не могу доказать. Я требую только снисхождения, какое можно оказать настоящему солдату, озабоченному защитой города и ревностно относящемуся ко всему, что грозит его спокойствию. От каждого присутствующего здесь члена, без всякого исключения, начиная от Матиаса, сына Боэса, до Финеаса Бен-Эзры из рода Неемии, я прошу только благосклонного внимания. Вот человек, которого я арестовал сегодня в полдень, когда он шел прямо из лагеря Тита. Он нес с собой пергамент, написанный на имя одного язычника, живущего в доме Элеазара, и посланный вождем язычников, начальствующим десятым легионом. В настоящую минуту этот язычник здесь. Не мой ли долг непосредственно передать подобное дело совету и не должен ли был совет передать его синедриону, так как вопрос слишком важен?
Матиас, нахмурив брови, взглянул на говорящего и сказал ему:
– Ты скрываешь свои мысли перед теми, у кого просишь благосклонности, Иоанн Гишала! Ты слишком опытный солдат, чтобы наобум пускать стрелу, не разузнавши, куда вонзится острие. Бросай свое обвинение честно, смело, не боясь никого, перед всем собранием или умолкни!
Тогда Иоанн Гишала бросил беспокойный взор на окружающие лица, смотревшие на него с различными выражениями – ожидания, гнева, одобрения и недоверия. Затем он смело уставился на председателя и произнес перед синедрионом обвинение, произнесенное уже перед советом:
– Обвиняю Элеазара Бен-Манагема в измене, а этих обоих людей обвиняю в том, что они были его орудиями. Пусть они оправдываются, если могут!
Глава IX
Исповедники
Теперь все глаза обратились на Элеазара, неподвижно сидевшего на своем месте и старавшегося казаться спокойным, каким он далеко не был на деле. Под напором мыслей его ум находился в состоянии мучительного томления. Не подняться ли ему и не сказать ли смело, что он послал брата в римский лагерь с предложениями капитуляции? Он очень хорошо знал, что сделать подобное признание значило бы немедленно подставить свою шею под ногу Гишалы. У какого из его самых преданных сторонников хватило бы духу признаться, что он верил в его патриотические побуждения или удовлетворен объяснением такой измены? Осуждение синедриона было бы знаком его падения и смерти. А кто, по смерти его, останется спасать Иерусалим? Это соображение преследовало его сильнее всяких личных опасений беды и немилости.
С другой стороны, ужели он должен совершенно отвергнуть брата и отречься от полномочий, какие дал ему? Уже было сказано, что он любил Калхаса так, как только способен был любить живое существо. Быть может, если бы это был не брат, он не постыдился бы пренебречь тем, кто действовал по его прямым приказаниям и подвергся столь великой опасности, выполняя их. Но в глубине его пылающего сердца что-то говорило ему, что личное самоотречение неизбежно связано с долгом и что он должен принести своего брата в жертву, как человек приносит животное на алтарь, именно потому, что он любит его.
Тем не менее он быстро окинул взором лица семидесяти двух товарищей, сидевших вместе с ним, и тотчас же подсчитал в уме число друзей и врагов. Тех и других было почти поровну, но он знал, что добрая половина выскажется согласно с мнением нази, а от этого сурового старика можно было ждать только одной беспристрастной правды. Он не смел поднять глаз на Калхаса, не смел закрыть лица руками, чтобы минуту не видеть холодных и строгих взглядов брата. Это была мучительная минута, но он подумал, что ради Иерусалима можно вынести позор, страдание и несчастье, можно совершить даже преступление, и решил пожертвовать всем, даже собственной плотью и кровью, лишь бы сохранить влияние в городе.
Однако судьба пощадила его, и ему не пришлось нанести самому себе роковой удар. Мелочный во всем, что касалось правосудия, Матиас решил, что, если обвинение, направленное против Элеазара, не будет доказано каким-нибудь прямым доводом, никакой член синедриона не должен занять положения виновного. И он решил лично допросить узников и убедиться, достаточно ли важные факты выяснит его допрос, чтобы отстранить Элеазара от занимаемой им должности и собрать второе собрание синедриона, которого тем более желательно было бы избежать при настоящем критическом положении дел, что день уже клонился к концу, а следующим днем была суббота.
Он приказал вывести пленников на середину залы и, строго смотря на обоих обвиненных, начал свой допрос суровым тоном скорее мстителя, чем судьи.
Кроткий взор и спокойная осанка Калхаса представляли резкий контраст с нахмуренными бровями и сверкающим взором нази.
– Твое имя, старик? – грубо спросил последний. – Имя, колено и семья?
– Калхас, сын Симеона, – отвечал обвиняемый, – отрасль Манагема, из дома Манагема, от колена Иудина.
– Брат ли ты Элеазару Бен-Манагему, сидящему на своем месте в качестве члена синедриона, перед которым ты должен оправдываться?
Прежде чем дать ответ, Калхас бросил взгляд на Элеазара, у которого хватило духу ответить ему тем же. В лице старшего брата было что-то такое, что заставило Калхаса отвести глаза и потупить их.
Старый, разгорячившийся председатель с нетерпением, видя это замедление, гневно воскликнул:
– Подними голову, старик! Уловки здесь бесполезны. Вспомни об участи тех, кто дерзнул бы солгать перед лицом синедриона.
Калхас пристально посмотрел на председателя с видом кроткого упрека.
– Я здесь перед лицом Того, Кто выше тебя, Матиас, сын Боэса, – сказал он, – и нет нужды заклинать чад Манагема говорить правду перед Богом и людьми.
– Слышал ты обвинение, возведенное на тебя Иоанном Гишалой? – продолжал нази. – Можешь ли ты дать на него ответ, смотря прямо в лицо, от чистого сердца?
– Я слышал обвинение, – отвечал Калхас, – и готов ответить на него за себя и за того, кто закован в цепи рядом со мной. Позволено ли мне оправдаться перед синедрионом?
– Никто не отнимает от тебя права освободить шею из-под ярма, – сухо сказал Матиас – Товарищи! – прибавил он, озираясь кругом. – Вы выслушали обвинителя, будете ли вы теперь слушать обвиненного?
Тогда Финеас, отвечая за всех, сказал:
– Будем слушать его, нази, без лицеприятия и судить без милости.
Получив разрешение, Калхас отстранил свои белые волосы со лба и смело начал защиту.
– Правда, – сказал он, – что я выходил из стен. Правда, что я был в римском лагере и, даже более, – перед лицом самого Тита. Говорить ли собранию о силе Рима, дисциплине его войск, о последних подкреплениях, полученных легионами? Рассказывать ли о том, что я видел, как даже союзники едят там пшеничный хлеб и мясо ягнят и баранов, между тем как мои соотечественники мрут за стенами от голода? Говорить ли о том, что враги наши многочисленнее нас, а мы становимся еще слабее от наших разногласий и с каждым днем оскудевает наша сила и отвага? Говорить ли о том, что я читал на лице Тита уверенность в себе и в войске, убеждение в успехе и желание выказать сострадание и жалость к побежденным? Все это вы уже знаете, и мне бесполезно приводить это в свое оправдание иначе как в смысле простого объяснения моих побуждений. Да, я узнал новость в римском лагере, – прибавил он затем, глядя на брата, которому он не мог иначе сообщить ответа, данного ему государем через посредство Лициния, – новость настолько важную, что благодаря ей я был бы вне всякой опасности, хотя бы даже совершил преступление гораздо большее, чем выход из осажденного города для переговоров с врагом. Тит, – он говорил теперь громким и звучным голосом, так что каждое слово его отдавалось в зале, – Тит велел сказать мне, что его решение непреклонно, что он не согласен больше давать перемирия и что, будет ли выдан город или нет, он вступит в Иерусалим на другой день после субботы и если встретит сопротивление, то выжжет и зальет кровью священный город!
Элеазар вскочил на ноги, но присутствие духа тотчас же вернулось к нему, и он немедленно сел снова. Это движение можно было понять просто как несдержанный порыв энергии солдата, так сказать, пробуждающегося при звуке рожка на укреплениях. Так вот чего добился он! Перемирия, однодневной отсрочки, и этот день он купил ценой жизни брата! Однако и в эту минуту храбрый воин сказал себе с чувством жестокого удовлетворения, что он как следует воспользовался выпрошенным временем и что, когда гордый римлянин попытает свой грозный приступ, ему окажут встречу, достойную той воинственной славы, какой издавна пользовался еврейский народ.
Остальные члены синедриона казались испуганными и пораженными. Всякий смотрел на своего соседа и читал на его лице только изумление и мрачное отчаяние. Кризис грозил давно, и теперь, наконец, он должен был разразиться. Сопротивление было безнадежно, бегство невозможно, плен невыносим. Однако преобладающим в собрании чувством было живое негодование на вестника, принесшего столь печальные вести.
Нази первый возвратился к делу, но и он казался смущенным.
– По чьему повелению, – спросил он, и при этих словах глаза всех обратились на Элеазара, – по чьему повелению ты дерзнул идти во вражеский лагерь и торговаться с язычниками, окружающими священный город с луком и копьем в руке?
Вождь зилотов отлично знал, что он является предметом внимания своих собратий, большинство из которых с радостью увидели бы его падение, знал, что сами сторонники его как можно скорее отстранятся от него, когда его партия перестанет быть самой влиятельной. Зилот понимал также, что от ответа его брата зависела не только его жизнь – он уже слишком часто рисковал ею, чтобы она казалась ему очень дорогой – но и стойкость здания, созидаемого им месяцами, та власть, посредством которой он надеялся спасти Иерусалим и Иудею, а ради последних он подверг бы опасности свою бессмертную душу. Но, несмотря на эту уверенность, он сумел придать своим чертам спокойное и торжественное выражение. Правда, глаза его избегали обвиненного, но зато он твердо смотрел на председателя. И во всем этом объятом ужасом собрании он казался единственным человеком, сохранившим присутствие духа и уверенность в себе.
Калхас остановился, ожидая, пока уляжется волнение и на него снова будет обращено внимание, рассеянное его братом. Затем он обратился к нази и ответил ему смелым и громким голосом. И казалось, во время этой речи он вырос и лицо его просветлело.
– По повелению Того, Кто принес мир на землю, чье могущество выше синедриона, священников и завоевателей, как небо выше этой земли, на которой без Него мы пресмыкались бы, влачили свое существование и с трудом прожили бы час, как насекомые, вьющиеся в лучах солнца и умирающие к концу дня, я – человек мира. Могу ли я спокойно видеть, как мою землю расхищает железо и топчут ноги коней? Я люблю ближнего, как самого себя, – неужели же я могу безропотно видеть, как каждый день брат душит брата за горло? Я узнал от своего учителя, что все мы братья, и осаждающие и осажденные, римляне и варвары, иудеи и язычники, рабы и свободные. Если я вижу их распрю, не должен ли я примирить их? Они поднимают свои мечи одни против других – разве не мое дело вмешаться и сказать им, чтобы они шли в мире? По чьему повелению ты допрашиваешь меня, Матиас, сын Боэса? По повелению Того, Кто пришел к вам и Кого вы не познали, Кто проповедовал среди вас и Кого вы не слушали. Кто в свое время спас вас от великого разгрома и которого вы унизили, осудили и казнили смертью там, на Голгофе!
Мужество старика сломило самого князя синедриона. Как и прочие влиятельные люди его народа, он не мог не знать о существовании хорошо известной секты, уже сменившей прежнее свое имя назореев на имя христиан, под которым она быстро распространялась по всей земле. Но его уши гнушались одного имени этих самоотверженных людей, а теперь ему приходилось слышать, что крест нашел себе последователя в доме Элеазара Бен-Манагема, вождя такой партии, как зилоты, основывавшей свое влияние на крайнем национализме и строгой приверженности даже к мелочной обрядности иудейского закона. Минуту он всматривался в Калхаса, как будто не веря ушам и глазам. Затем на его лице, жестоком и строгом, появилось выражение беспощадной суровости, и он обратился скорее к собратьям, чем к обвиняемому.
– Это дело гораздо важнее, чем мне казалось, – сказал он низким, отчетливым голосом, слышным в самом далеком углу залы. – Князи дома Иудина, старейшины и знатные, священники и левиты народа, я – только орудие вашей воли, оружие, которым управляете вы общими силами. Не мой ли долг, как председателя, поражать и не щадить?
– Порази и не щади! – повторил Финеас.
И все собрание повторило этот беспощадный приговор.
Не было ни одного несогласного, не исключая даже самого Элеазара, сидевшего на своем месте с мрачным и решительным видом.
Затем Матиас снова обратился к Калхасу и сказал ему все тем же сдержанным тоном:
– Ты говоришь притчами, перед синедрионом же должно выражаться простым и ясным языком. Принадлежишь ли ты к тем проклятым назореям, которые недавно приняли имя христиан?
– Я действительно христианин, – отвечал Калахас, – и хвалюсь этим именем. Дай Бог, чтобы ты, Матиас, сын Боэса, и эти старейшины Иудины могли разделить со мной все, что мне дает это имя!
И он с кротостью и радостью посмотрел на лицо Элеазара, зная, что спас брата.
Кольчуга этого последнего слегка зазвенела под его длинной черной одеждой, так как дрожь пробежала по всему телу. Напряженные нервы его могли наконец успокоиться. Облегчение было огромно, но за него было заплачено слишком дорого! Теперь, когда осуждение уже совершилось, он почувствовал всю цену братней жизни. Мужественная энергия его ослабевала, и он беспокойно двигался на своем седалище, не зная, что ему делать или говорить. По-видимому, роли теперь переменились: Калхас казался человеком смелым и непреклонным, Элеазар, наоборот, мягкосердечным и любвеобильным.
Впрочем, он немедленно овладел собой. Преобладающая страсть восторжествовала в нем снова, лишь только он мог предвидеть падение соперника и быстрое восстановление своего влияния среди соотечественников.
Князь синедриона подумал несколько минут, прежде чем обратиться к Эске.
– А что делает здесь, перед синедрионом, этот язычник? – спросил он. – Пусть он расскажет то, что знает об этом деле, прежде чем снимет с себя обвинение. Твое свидетельство, по крайней мере, будет правдиво, – прибавил он презрительно, – потому что ты, наверное, не христианин?
Бретонец гордо выпрямил голову, готовясь к ответу. Если в его осанке сказывалось меньше святой кротости, чем в Калхасе, то в ней видно было то же чувство торжества, то же бесстрашие к будущему, какое обыкновенно выказывают люди, готовые ознаменовать свое свидетельство собственной кровью.
– Я христианин, – сказал он. – Исповедую это. И я так же, как он, мой учитель, хвалюсь этим именем. Я не отрекусь от знамени, под которым служу, и буду биться под ним до смерти.
Борода самого нази задрожала от негодования. Он взял полу своего плаща и разорвал ее до самой каймы. Затем, подняв над головой растерзанные лоскутья, он воскликнул громким голосом:
– Довольно! Они изрекли хулу перед синедрионом. За это не может быть иного осуждения, как на немедленную смерть. Финеас Бен-Эзра, скажи, чтобы твои собратья сошлись в вымощенную залу.
Тогда собрание молча поднялось, и члены его торжественным шагом попарно двинулись в смежную залу, пол и потолок которой были выложены камнем. Только здесь по закону можно было произносить смертный приговор тем, кого осудил синедрион. Между тем как судьи размещались кружком, осужденные со своей стражей заняли место в середине, прямо против нази. Последний, нагнувшись, по обычаю, до земли, поднял горсть пыли и пустил ее по воздуху.
– Так ваша жизнь – сказал он, – будет рассеяна по ветру, и ваша кровь падет на вашу голову. Ты, Калхас, сын Симеона, отрасль Манагем, из дома Манагема, и ты, язычник, названный Эской на врученном мне пергаменте, – вы будете заключены в надежном месте, пока пройдет завтрашний субботний день, и в ближайший недельный день будете побиты насмерть каменьями в наружном дворе, прилегающем к храму. Так и еще хуже будет сделано со всеми, кто признан виновным в богохульстве перед лицом синедриона!
Затем, обратясь к Элеазару, сохранявшему все то же напряженное спокойствие в продолжение этой ужасной сцены, он прибавил:
– Твое же имя, Элеазар Бен-Манагем, по-прежнему останется незапятнанным в народе, и твое место – всегда в среде братий. Свидетельство назорея бессильно, а на тебя не взводит обвинения никакой иной свидетель, кроме этих двух осужденных и проклятых людей. Для удостоверения в том, что ты, брат мой, не имеешь ничего общего с богохульниками, синедриону нужно только одно твое слово!
Все еще бледный и спокойный, Элеазар обвел блуждающим взором собрание старейшин. Затем он отстранил рукава своей одежды и провел одной рукой по другой, как бы умывая их.
– Да падет кровь их на их головы! – сказал он. – Отвергаю их от моей семьи и моего дома… Отрекаюсь от них… Умываю руки свои в их участи… Да падет кровь их на их головы!
И когда он говорил, в наружной части храма снова послышался пророческий голос, заставивший затрепетать от смутного и необычайного страха даже смелое сердце самого нази, – голос пророка несчастия, кричавший:
– Горе Иерусалиму! Горе святому граду! Грех, болезнь и разгром! Горе святому граду! Горе Иерусалиму!
Глава X
Зилот из зилотов
Когда Элеазар покидал вымощенную залу, где синедрион произносил свои приговоры, ему казалось, что он выпил самую горькую каплю из того кубка, какой ему суждено было осушить. Он не предвидел ужаснейших мучений совести, ожидавших его дома, не думал о тех пустых стульях, на которых уже никогда более не придется сесть его жертвам, о тех молчаливых упреках, какими будет удручать его всякий знакомый предмет, и, что всего хуже, о своей встрече с Мариамной, своей возлюбленной дочерью, единственным ребенком рода.
Все это печальное утро субботы зилот сидел в своем осиротевшем доме. Этот человек, по-видимому, ничего не боявшийся, для которого боевые крики, вырывающиеся из уст тысяч людей на укреплениях, казались захватывающей и веселой музыкой, боялся взора черных глаз девушки, боялся звука ее нежного голоса, и эта девушка была его дочь. Теперь уже не совершались ежедневные жертвоприношения в храме – и эта последняя, столь дорогая прерогатива иудейской религии была отнята. Его вера не позволяла ему заняться новыми средствами обороны, так как это заставило бы его работать в священный день. Он не мог применить лома и рычага для закрытия бреши. Все, что можно было сделать в столь краткий промежуток времени, сделано было накануне по его распоряжениям. Теперь он должен был праздно сидеть в своем большом доме, печально размышляя об участи брата, или прогуливаться большими шагами по мраморным плитам, сжав кулаки, стиснув зубы, с отчаянием в сердце. Но он не раскаивался, не колебался в своем фанатическом решении. Если бы можно было переделать дело снова, он и теперь действовал бы точно так же.
Только одно воспоминание не мог отогнать он, воспоминание неопределенное и печальное, которое порой как бы успокаивало его, порой доводило до безумия. Образ Мариамны вставал перед ним; он видел ее не такой, какой она была теперь – красивой, созревшей женщиной, но маленькой, любящей девочкой. С протянутыми ручонками, с покрытыми слезами щеками, она бежала к нему, умоляя его пощадить любимое животное, которое он вместе с остальным стадом вел для одного великого жертвоприношения, совершавшегося у евреев во время их священных праздников. Это был ягненок, товарищ ее игр, которого он, отец, выкупил бы, если бы было возможно, ценой целой гекатомбы баранов и быков, лишь бы он не пал под жреческим ножом. У ребенка в ту пору уже не было матери, и со странной ясностью мыслей старик вспоминал, как взял свою малютку на колени и успокаивал ее с непривычной нежностью. А она водила своей ручонкой по его шее и прижимала крошечную щечку к его щеке, поддаваясь его утешениям и засыпая на его руках от всхлипываний.
После этого случая между отцом и дочерью родилось молчаливое доверие, страстная, хотя и не выражаемая словами любовь. Они обменивались на дню только немногими словами, а иногда даже только взглядами. Невозможно было найти двух людей, менее похожих и имеющих менее общего. Между ними была только эта слабая связь, и, однако, как сильна была она!
Через несколько времени он почувствовал раздражение, видя, что это воспоминание, неотразимо действуя на него против его воли, расслабляло его. Он решил тотчас же увидеть Мариамну и прямо идти на грозу.
Она знала, что отец избегал ее, но уважение, испытываемое ее к нему, было слишком велико, чтобы она могла решиться оскорбить его надоедливостью. Хотя ей неизвестен был арест Эски, однако инстинктивный страх, являющийся в женщине по поводу любимого человека, заставлял ее смутно подозревать опасность, какой он подвергся во время ее долгого отсутствия. Поэтому она искала случая повидать отца и, если возможно, узнать новости о дяде и бретонце.
Время шло, и палящее в полдень сирийское солнце уже бросало свои лучи на белые притворы и улицы святого города. Безмолвие субботы царило всюду. Но оно скорее походило на ту зловещую и необычайную тишь, какая предшествует землетрясению или буре, чем на спокойствие, отличающее день, посвященный мирным радостям и покою.
В этот час дня ее отец обыкновенно выпивал кубок вина, и Мариамна принесла ему его, дрожа от страха, как бы ее опасения не оказались правдой. Неверным шагом она вошла в комнату, где сидел он, и поставила перед ним кубок с той грациозной робостью, которая, казалось, парализовала его досаду. Казнь Элеазара уже наступила. Его дочь стояла перед ним, бледная, но прекрасная в своем беспокойстве, напоминая ему свою мать.
– Отец, – кротко спросила она, когда он взял кубок из ее рук и молча поставил его около себя, не поднеся к губам, – где наш родственник Калхас… и… бретонец Эска? Отец, скажи мне все. Как ни печальна будет весть, я, твоя дочь, сумею ее перенести.
В ее ожиданиях, если бы она могла ясно осознать свои смутные опасения, печальная весть касалась не старика, но юноши. Ей казалось, что он был тяжело, даже опасно ранен, но не убит, о, конечно не убит!
Он остановил на ней свой суровый и даже гневный взгляд, но у него не хватило силы признаться ей во всем, прежде чем он взял кубок и осушил его до дна. Теперь губы его перестали дрожать и лицо сделалось еще более жестоким, еще более мрачным, чем прежде, когда он заговорил:
– Дочь Бен-Манагема! Отныне у тебя нет ничего общего ни с тем, кто еще вчера был твоим родственником, ни с язычником, сыном моего дома, евшим мой хлеб, пившим из моего кубка и бок о бок сражавшимся со мной на укреплениях против римлян.
От горя она стиснула руки, и даже губы ее побледнели, но она сказала правду: она была его дочерью и не пошатнулась, не упала в обморок. Ровным тоном она повторила свои первые слова:
– Скажи мне все, отец, я сумею вынести.
Теперь, когда он начал, дело казалось ему уже более легким, и он пришел в настоящий гнев, рассказывая события предыдущего дня, обвинения, брошенные ему Иоанном Гишалой, суд перед синедрионом, опасность, какой он избежал, и сознание двух виновных, признавшихся в гнусном преступлении и даже хвалившихся им. Он сам отдавался иллюзиям с софизмами энтузиаста и фанатика. Обманывая себя, он силился поверить, что отступничество осужденных действительно оскорбило и унизило его. Зилот выказал все красноречие, которое могло бы оправдать его перед Матиасом и его собратьями, даже если бы обвинение Иоанна было основано на доказательствах. Девушка как бы окаменела, до такой степени она была поражена напором речей. Наконец, он обвинял и ее самое в том, что она с готовностью выслушивала кроткое учение брата своего отца, жила дружественно с чужеземцем, которого он сам первый привлек к себе и устроил под своей кровлей. Только раз она попыталась сказать слово в защиту Эски, но он заставил ее молчать, прежде чем она кончила просьбу.
– Отец, – сказала она, – хотя он язычник, но он согласовался с обычаями нашего народа, и, несмотря на его чужеземное имя, я слышала, как ты сам объявлял, что в наших рядах не было воина, который сражался бы отважнее за свой город, чем твой гость, храбрый и честный Эска.
Он прервал ее проклятием:
– Дочь Бен-Манагема! Пусть в тот день, когда ты дерзнешь снова произнести это запрещенное имя, твои глаза помутнеют, члены расслабнут, сердце оледенеет в груди, пусть ты будешь наказана в ту же минуту, как согрешишь, отвалишься, как сгнившая ветвь, от породившего тебя ствола, падешь в прах и исчезнешь, как вылитая на песок вода, пусть твое имя никогда не будет начертано в списке дев Иудиных и дочерей дома отца твоего!