
Гладиаторы
– Что же, по-твоему, я должен делать? – с нетерпением спросил Элеазар. – У всякого человека свой долг. Священник – знай свой алтарь, ремесленник – работу, а солдат – свои укрепления. Только он один знает о ходе. Кого же мне послать, если не Эску?
– Я человек мира, – отвечал Калхас, и по лицу его скользнул луч торжествующей надежды, который в минуту опасности, казалось, окружал его ореолом. – Кто лучше меня мог бы отнести мирное послание? Ты сказал, что у всякого человека свой долг. Я не могу да и не хотел бы одевать в латы мое бессильное тело, возлагать шлем на мою старческую голову и брать копье, дротик или какое-нибудь иное смертельное оружие в ослабевшие руки. Но неужели ты думаешь, что это вследствие страха? Вспомни, брат, что кровь сынов Манагем течет в моих жилах, как и в твоих, и что и я также имею право пролить свою кровь до последней капли, служа своей земле. О, я грешник, грешник! – прибавил старик в порыве раскаяния после этой минутной горячности. – И кто я такой, чтобы так говорить, я, смиреннейший и недостойнейший из служителей Господа моего?
– Ты не пойдешь, – воскликнул Элеазар, закрыв лицо руками, как будто ужасные последствия этого посольства предстали перед его глазами.
Если бы римляне удержали посла заложником до конца перемирия, – как, вероятно, они и сделали бы на самом деле, – какая судьба постигла бы его? Разве уже не распяли они на стенах многих посланников? Можно ли было рассчитывать на великодушие в подобном случае? Любовь к брату была единственным источником милосердия в жизни Элеазара. Что-то похожее на ярость терзало теперь его сердце при мысли о том, что даже этого самого брата в случае надобности он должен был бы принести в жертву ради Иерусалима.
Эска переводил свой взгляд с одного на другого без видимого волнения. Для него все это дело казалось просто вопросом долга, правда представлявшим серьезную опасность, какой не существовало для Калхаса. Он уже вполне решил идти, хотя и не мог отрешиться от мысли, что этот последний был бы более подходящим лицом для подобной миссии в такой момент. Он не угадывал вероломства, задуманного Элеазаром и уже казнившего его страданиями за брата.
– Я готов, – спокойно сказал он, положив руку на свой шлем, как будто ему оставалось только идти.
– Ты не пойдешь! – повторил Калхас, пристально глядя на брата. – Элеазар, – прибавил он, причем глаза его воодушевились и голос возвысился, – я говорю тебе, что не хочу видеть этого убийства. Как беглый раб, Эска будет осужден на смерть, и его даже не будут слушать. Возможно даже, что его прогонят через строй и подвергнут еще другим пыткам. Со мной же, как с послом, просящим перемирия, наши враги будут обращаться как с почетным гостем. Если ты решишь упорствовать, я силой остановлю твои намерения. Мне стоит только сказать синедриону, что Элеазар находится в сношении с теми, кто стоит по ту сторону стен, и что тогда станется с домом Бен-Манагем? Долго ли тогда зилоты будут еще признавать тебя своим главой? Брат мой, подобная распря и такие средства не могут никогда существовать между тобой и мной. Разве случалось нам когда-либо спорить с тех пор, как мы оба стояли на коленях у ног нашей матери? Приготовь же твое послание. Я немедленно отнесу его в римский лагерь и возвращусь таким же целым и невредимым, каким иду. Чего мне бояться? Разве меня не защитит Тот, Кому я служу?
Когда Элеазар отнял руки от лица, оно было мертвенно-бледно, и большие капли пота катились по его лбу. Борьба была, действительно, слишком ужасна, но она окончилась. «Иерусалим прежде всего» – это был принцип, которому он всегда следовал, и теперь ради принципа ему приходилось жертвовать жизнью, которая была для него дороже своей собственной.
– Пусть будет так, как ты хочешь, – сказал он, со страшным усилием овладевая собой. – Ты не можешь покинуть города иначе как через наш потайной ход. К полночи послание будет готово. Необходимо, чтобы на заре оно было в руках Тита.
Глава IV
Владыки мира
За час до восхода солнца Калхас был остановлен часовым на границе римского лагеря. Он ускользнул из города, как и надеялся, не возбудив подозрений осажденных. Пригороды Иерусалима были почти так же охраняемы защищающимися, как и нападающими. Уже столь огромное число мирных жителей перебежало к этим последним и такая масса других ждала только случая, чтобы избежать ужасов, грозивших внутри стен, и вымолить пощаду у победителей, что национальная партия учредила строгий надзор у разных городских ворот и запретила под страхом смерти всякое сообщение с врагом. Калхасу, таким образом, приходилось встречаться с действительной опасностью при передаче предложений своего брата римскому полководцу.
Посол следовал за центурионом с высоким султаном на каске, которого подозвал первый часовой, крикнув: «Кто идет?»
Сотник предложил ему тотчас же провести его к Титу, и хотя Калхас вовсе не был солдатом, однако он не мог не подивиться правильному расположению этого лагеря и дисциплине, соблюдаемой войсками. Линия палаток тянулась в чисто математическом порядке и точности, образуя город со сплошной крышей, главная улица которого, не менее ста футов шириной, тянулась перед палатками, занятыми трибунами и другими главными начальниками. От этой большой улицы под прямым углом шли все другие, образуя простую фигуру, так что взаимные сношения были здесь очень легки, а беспорядок невозможен: открытая площадь, в двести футов окружностью, оставалась незанятою между лагерем и окружавшими его укреплениями. На этой площади могли парадировать войска, сюда можно было сносить добычу и багаж или сгонять вьючный скот, а благодаря ее ширине люди, находившиеся за ней, пользовались сравнительной безопасностью от стрел, головней и других опасных метательных снарядов.
Если когда-либо Калхас имел мысль о том, что его соотечественники могли состязаться с римлянами, то в этот момент он оставил ее. Следуя за своим провожатым по длинным белым улицам, в которых отдыхали легионы, он мог заметить превосходное состояние этой армии, которой не в силах был противиться никакой враг. Он был поражен блеском оружий, симметрично расположенных у каждой палатки, скорым повиновением и почтением, какое эти люди охотно свидетельствовали начальникам, и изобильными запасами провианта и воды. Калхас переходил от одной палатки к другой с молчаливым изумлением и, казалось, еще ничуть не приблизился к павильону генерала.
Наконец провожатый остановился перед большим шатром, у лицевой стороны которого стояла с оружием в руках сильная стража десятого легиона. По знаку центуриона два гвардейца стали по бокам Калхаса. Затем центурион исчез и почти тотчас же возвратился с трибуном, который после краткого допроса велел послу следовать за ним. Занавес был отдернут, и Калхас оказался прямо перед лицом римского завоевателя и его генералов.
Последние раздвинулись, герой сделал шаг, и посол осажденных встретился с ним лицом к лицу. По своему обыкновению, Тит был в полном вооружении и со шлемом на голове. Единственной роскошью, какую позволял себе этот доблестный воин, была роскошь в оружии, богато инкрустированном золотом. Не раз он едва не заплатил жизнью за эту воинскую прихоть, так как в разгар битвы никто в такой степени не привлекал внимания, как этот отважный князь в своих золотых латах, и никакая добыча не имела такой цены, как живой или мертвый сын Веспасиана, вероятный наследник мировой империи. В эту минуту он стоял, с достоинством выпрямившись во весь рост, являясь как бы образом той могущественной машины, которой он управлял с таким умением. Здоровый и прекрасно сложенный, он носил свои тяжелые доспехи с удовольствием и легкостью, как полотняную тунику. Благородные и мужественные черты лица говорили о его великодушном характере и неукротимой отваге, а в жестах сказывалась та самоуверенность и чувство собственного достоинства, источником которых служит нравственность, чистота и вера в свои силы. Все выдавало в нем воина и государя.
Но в открытом и прекрасном лице Тита была еще одна особенность, придававшая ему невыразимую прелесть. Вместе с мужественной отвагой в глубине его проницательных глаз светились часто женское сострадание и нежность, дававшая смелость просящему и ободрявшая пленного. Довольно часто появлявшаяся улыбка выражала нежность, свойственную только доброй и искренней натуре. Такое лицо бывает у людей, способных не только совершать благородные дела и великие подвиги, но и сохранять нежные воспоминания, иметь семейные привязанности, благородство, сострадание и самоотречение.
Сзади полководца, представляя с ним резкий контраст во всех отношениях, находился тот из его сотрудников, к которому он имел меньше всего доверия, но которого нельзя было отнести к числу малоспособных. Первый взгляд, встреченный Калхасом при входе в шатер, был взгляд Юлия Плацида, услуги которого Веспасиану, хотя никогда до конца не понятые, были вознаграждены назначением его на высокий пост в римской армии. Справедливейший из цезарей не мог пренебречь человеком, который помог ему взойти на трон. И Тит, хотя и угадывавший характер трибуна, вызывавший у него презрение, вынужден был отдать справедливость его отваге и воинским доблестям. Таким образом, Юлий Плацид мог с успехом играть в свою любимую игру, и все еще лелеять честолюбивую мечту с тем же упорством, как тогда, когда он интриговал в Риме против Вителлия и вступал в сделку с Гиппием, осушая кубок вина за успех в убийстве императора.
Отставной начальник бойцов был, в свою очередь, в шатре уже не как простой учитель гладиаторов, а как начальник отряда, заслужившего своей отвагой имя, приводившее в трепет осажденных. После убийства Вителлия армия гладиаторов образовала войско наемников во главе с Гиппием и предложила свои услуги новому императору. Под зловещим именем «распущенного легиона» эти отчаянные люди прославились выполнением всех тех предприятий, какие неблагоразумно было возлагать на регулярные войска, и завоевали себе небывалую славу во время осады, по самому существу своему представлявшей много случаев для обнаружения неукротимой отваги. Даже в шатре полководца их начальник заметно выделялся блеском лат и одежды, но хотя его осанка была по-прежнему гордой и мужественной, однако лицо его казалось исхудавшим и озабоченным, а борода сильно поседела. Гиппий отважно попытал свое счастье в крупной жизненной игре и остался в выигрыше. Но, казалось, теперь ему было не по себе и он был не более доволен, чем те, кто проиграл.
Около него стоял Лициний – солидный, спокойный и решительный вождь десятого легиона, любимый советник Тита и гордость всей армии. Он испытал в жизни все, у ног его были все жизненные преимущества, все триумфы, и он – увы! – слишком хорошо знал им цену.
Выйдя из кружка своих офицеров, Тит бросил сострадательный взгляд на истощенное и исхудавшее лицо вестника. Лишения и голод начинали делать свое дело даже среди самых богатых осажденных, и под своей спокойной и полной достоинства осанкой Калхас не мог скрыть усталости и изнурения от физической нужды.
– Прекрасное предложение! – сказал государь, обращаясь к начальникам. – Два дня перемирия, и город сдастся сам, при простом условии, чтобы храмы не были обесчещены и жители оставлены в живых. Евреи должны помнить, что моим желанием в продолжение всей осады было избежать всякого бесполезного кровопролития, и, если бы они более доверяли мне, я давно бы выказал им, какое искреннее уважение питаю к их храму и вере. Сегодня еще не слишком поздно. Тем не менее, illustres, я созвал вас на военный совет при пении петуха[39] с намерением получить пользу от ваших мнений. У меня в руках предложение Элеазара, как кажется, весьма влиятельного в городе патриция, предлагающего выдать мне ключи от больших ворот через сорок восемь часов, с условием, чтобы я поручился честью, что храм не будет разрушен и жители убиты и что римская армия воздержится в течение этого времени от всяких наступательных мер, какие бы приготовления к сопротивлению ни пришлось нам видеть на стенах. Он утверждает также, что в городе есть сильная партия отчаянных людей, враждебно относящихся ко всякой капитуляции, и что в эти два последних дня он пустит в дело все, чтобы одних принудить принять его мнение, других убедить. Повторяю, это очень разумное предложение. Десятый легион первый и по старшинству, и по славе, я предлагаю высказаться его начальнику.
Лициний, к которому он обратился, стал настойчиво советовать согласиться на всякое предложение, прекращающее кровопролитие с обеих сторон.
– Я не говорю о себе или о моем легионе, – говорил полководец. – Наша дисциплина неодолима, продовольствие раздается регулярно, и солдаты благодаря продолжительным походам привыкли к сирийскому климату и зною. Мы потеряли сравнительно мало народу вследствие усталости и болезни. Но никакой вождь не знает лучше Тита, как тает армия просто под влиянием времени, какую разницу могут произвести несколько недель и в силе, и в количестве войска и что от этой разницы может зависеть победа или поражение. Другие дивизии не были так счастливы, как моя. Я обращаюсь к начальнику «распущенного легиона», пусть он скажет, сколько народу мог бы он вести сегодня на приступ.
Гиппий степенно погладил бороду и мотнул головой.
– Если бы ко мне обратились с этим вопросом пять дней назад, – сказал он, – я отвечал бы, что тысячу человек. Вчера еще их было бы семьсот, сегодня в полдень, великий государь, мне надо будет довольствоваться пятьюстами. Впрочем, – прибавил он с оттенком своей прежней резкости, – каждый из этих пятисот мог бы вести к пролому целые когорты.
Глубоко справедливо было, что влияние климата на людей, склонных к невоздержанию и удовольствиям и вынужденных нести тяжелую службу, сократило наполовину первоначальное число гладиаторов. Правда, оставшиеся были воодушевлены, как и начальник, той отвагой и беззаботностью, какие они выказывали в амфитеатре.
Окинув взором офицеров, Тит на минуту глубоко задумался, и Плацид, воспользовавшись моментом, сказал своим вкрадчивым, любезным голосом:
– Я не такой человек, чтобы не разделять мнения главных начальников, сейчас говоривших. Империя давно признала Лициния одним из самых доблестных своих полководцев, а для гладиатора Гиппия война – природная стихия. Однако я прежде всего предан Цезарю и Риму. Великий государь! Когда несколько времени назад тебе пришла мысль послать пленного еврея с воззванием к соотечественникам на Иерусалимские стены, что из этого вышло? Они знали, что говоривший с ними был патриций одной из самых старинных фамилий и, я думаю, даже священник их религии. Они открыли в нем искусство полководца, и я сам готов признать это без зависти, хотя некогда он и разрушил мои усилия при Иотапате. До взятия в плен цезарем Веспасианом он был одним из наиболее стойких патриотов и самым отважным начальником. Когда он обратился к ним со словами, они, несмотря на расстояние, отделявшее его от них, не имели никакого повода подозревать его в неискренности, и, однако, повторяю, что же из этого вышло? Только то, что они выиграли несколько часов для сопротивления, бросили еще более дерзкий вызов в лицо Риму и выказали еще большую жестокость по отношению к нашим войскам. Я бы не поверил им, государь! Это сегодняшнее предложение, может быть, только уловка, чтобы выиграть время. Вчерашняя атака, открытая моей конницей, должна была страшно напугать их. Средства их, вероятно, истощены. Солдаты той фаланги, которая с таким упорством сопротивлялась нам, походили на заморенных волков, понукаемых голодом. Взгляни на этого посла, одного из влиятельнейших лиц Иерусалима. Разве не написан голод на его впалых щеках и провалившихся глазах? Пусть ему дадут есть, и ты увидишь, как его лицо просветлеет при одном слове «пища». Дай ему есть здесь, в присутствии военного совета, и по его жадности заключи о тех лишениях, какие он выносил за стенами.
– Остановись! – с негодованием воскликнул Тит. – Остановись, трибун, и, если в тебе остается хоть сколько-нибудь благородства, научись уважать несчастие, в особенности несчастие врага. Да, этому почтенному старику, действительно, дадут пищи и вина, но он не подвергнется поруганию в моем лагере и его страдания не послужат для удостоверения в том, что он говорит правду. Лициний, мой старый и достойный советник, мой учитель в военном искусстве, я вверяю его твоим заботам. Отведи его с собой в палатку и позаботься, чтобы он ни в чем не терпел недостатка. Тебе не надо внушать, что и врага можно принять дружественно и любезно, насколько это позволяет благоразумие воина. Но не теряй его из виду ни на минуту и отошли с моим ответом к главным воротам Иерусалима под конвоем сильной стражи. Я не хочу тайных сношений с несчастным народом, хотя и боюсь, что мой долг по отношению к отцу и государству не позволяет мне давать ему просимое перемирие. Ну, да это мое дело. Я узнал ваши мнения и благодарю за них, но избираю из них лучшее. Вы свободны, друзья и товарищи! Пусть этот человек через час придет за моим ответом к тем, кто послал его.
– Vale! – произнес каждый офицер, делая поклон, прежде чем выйти из шатра.
Гиппий и Плацид отстали и шли позади других, а скрывшись из глаз часового, который сторожил орлов, паривших перед стоянкой полководца, поглядели друг другу в лицо и расхохотались.
– Ты смело говорил, – заметил первый, – но твои речи удостоились плохого приема. Однако набег будет отложен, и мои бедные, невинные ягнята едва ли добьются позволения вести легионы на приступ.
– Не бойся, – отвечал трибун, – приступ произойдет завтра. Не идет ни тебе, ни мне, почтенный Гиппий, мирно входить в большие ворота, в военном порядке проходить к храму и довольствоваться простым созерцанием его золотой сверкающей крыши. Я с трудом могу успокаивать своих кредиторов, да и ты, должно быть, с трудом оплачиваешь своих людей. Кабы мы не имели в виду казны святого города, так ни ты, ни я не жарились бы в латах под палящим солнцем. И я тебе говорю, что эта казна будет наша, будь покоен.
– Ты думаешь? – спросил тот с оттенком сомнения. – А, однако, государь говорил очень сухо. Можно сказать, что он не только разошелся с тобой во мнении, но еще и отнесся к твоему совету с порицанием. Я очень доволен, что не был на твоем месте, а не то я умудрился бы дать ответ и самому сыну Веспасиана.
Трибун весело засмеялся.
– Пустяки! – сказал он. – У меня шкура носорога, когда дело идет только о взглядах да словах. Как бы стрела ни была остра, она меня не проймет. Да, наконец, разве ты не знаешь, каков этот львенок, сын старого льва? Царственное животное всегда одно и всегда оно опасно, когда его гладят против шерсти. Тит прогневался только потому, что его здравый смысл шел против его желаний и делал правым меня, человека, которого он удостаивает своего презрения. Вот погляди, Гиппий, что мы пойдем на приступ, прежде чем пройдут два дня. Моя когорта будет в крыле, а распущенный легион будет свирепствовать в середине. Ну, пойдем же выпить кубок вина и оденемся в полотняную одежду, хоть и становится так удушливо-жарко в этих палатках. Я думаю, что, как осада кончится и город будет взят, мне уж никогда не придется взваливать на себя латы.
Глава V
Благовестие
В самом деле, глаза Калхаса оживились, и лицо его изменилось, когда ему подали пишу в шатре римского полководца. Со страшными усилиями он мог владеть собой и подавлять неутолимый голод. Уже давно полный обед не подавался даже за столом Элеазара, так как страдания, причиняемые голодом беднейшим классам в Иерусалиме, достигли ужасной степени, беспримерной в истории народов. Лициний дивился тому, с каким самообладанием его гость пользовался оказанным ему гостеприимством. Старик решил не выдать своим лицом нужд осажденных. Это было благородное чувство воина, которое римлянин мог оценить по достоинству, и Лициний повернулся спиной к своему заложнику и стал у входа в палатку, под предлогом, что ему нужно отдать кой-какие приказания центурионам, но на самом деле с целью дать возможность Калхасу утолить свой голод незаметно для постороннего глаза.
Усевшись затем на стуле внутри палатки, полководец вежливо предложил гостю последовать его примеру. Палящее солнце отвесно светило на длинные ряды белых шатров, и его лучи отражались на щитах, шлемах и латах, расположенных в образцовом порядке у входа в каждую палатку. Время было уже позднее; не слышалось пения веселых стрекоз, и не было никакого следа жизни и растительности на растрескавшейся земле, выровненной и блестевшей от сильного зноя. Теперь был час отдыха и покоя даже в лагере осаждающих, и усыпляющую тишину полдня только изредка нарушал топот и ржание стреноженной лошади или крик беспокойного мула. Палимый солнцем вне шатра и задыхающийся от зноя в шатре, даже дисциплинированный воин легиона готов был роптать на свои полотняные палатки и напрасно вздыхал, мечтая наяву о свежем ветерке Пренесты, обильном тенью Тибуре и северном ветре, обвевающем дубы на снежных вершинах Апеннин.
В стоянке полководца низ палатки был поднят на высоту локтя для доступа воздуха, и струя ветерка только слегка шевелила бахрому его туники. К косяку поддерживавшему его солдатскую палатку были прислонены седло мула и запасные латы. На деревянном навесе, служившем постелью, лежали записные дощечки генерала и чертеж башни Антонии. Простое терракотовое блюдо содержало пищу, предложенную его гостю; теперь оно было почти пусто, как и глиняная большая чаша, куда были вылиты остатки из бурдюка.
Усевшись, Лициний снял шлем, но остался в латах. Калхас, одетый в длинный черный плащ, устремил свой кроткий взгляд на хозяина. Человек войны и человек мира, казалось, были погружены в одну мысль, исключавшую все другие.
Несколько времени их разговор состоял из общих фраз; они говорили о дисциплине лагеря, плодородии Сирии, отдаленности от Рима, о различных странах, где бились римские армии и выходили победителями. Затем Лициний, без всяких обиняков, чистосердечно заговорил со своим гостем.
– В ваших рядах, – сказал римлянин, – есть один герой, о котором мне хотелось бы получить известие, потому что я его люблю, как сына. Наши называют его светловолосым заложником, и среди храбрых защитников Иерусалима нет ни одного, кому бы они так дивились и вместе с тем кого бы так боялись. Сам я видал вчера, как он спас вашу армию от полного поражения под стенами.
– Это Эска! – воскликнул Калхас. – Эска, некогда царек одного бретонского племени, потом сделавшийся твоим рабом в Риме.
– Именно, – подхватил Лициний, – и хотя он считался рабом, он был благороднейшим и самым отважным человеком. Ты говоришь, что он когда-то был главой бретонского племени? Как ты узнал это? Он никогда не говорил мне о том, кто он и откуда.
– Я знаю его, – отвечал Калхас. – Он живет с нами, как родной, разделяет наши несчастия и борется с опасностью, как будто он один из вождей Израиля. Для меня и для тех, кто мне дорог, он гораздо дороже сына. Мы вместе бежали из Рима: мой брат, его дочь и этот юный бретонец. Много раз на безмятежных волнах Эгейского моря рассказывал он мне о своем детстве, юности, защите своего народа от ваших солдат, ужасных военных хитростях, путем которых бретонцы были побеждены, и о том, с какой отвагой сам он сталкивался с вашими легионами. Говорил он мне и о том, как первые уроки, полученные им в детстве, внушили ему не питать ненависти к завоевателям, и о том, что первые слова, произнесенные им, были латинскими.
– Это странно! – заметил Лициний, погруженный в глубокую задумчивость, отвечая как бы на свои собственные мысли. – Странный урок получил этот ребенок. Странно также, что судьба постоянно заставляла его биться с завоевателями.
– Этот урок он получил от своей матери, – продолжал Калхас, – и он не забыл его еще и посейчас. Он любит говорить о ней, как будто она еще могла бы увидеть его. И кто знает, может быть, это и возможно. Он любит с восторгом говорить о ее величественном виде, нежном взгляде, кротком лице, на котором оставили свой след дума и забота. По его словам, в ее юности было какое-то великое горе, но он только подозревал его, так как никогда не говорил о нем с ней. Эта грусть сделала ее доброй и снисходительной ко всем и нимало не уменьшила ее любви к сыну. Ах, это одна и та же история у всех народов, под каким угодно небом! Еще не бывало такой ткани, в которую грех и несчастье не вплели бы своих нитей! У нее было свое житейское бремя, как оно есть и у Эски, и у тебя, великий римский вождь, один из завоевателей мира. Есть оно и у меня, но я знаю, где можно будет снять его и почить в мире.
– Женщины бретонского племени – благородные существа! – сказал Лициний, следя за нитью своих мыслей с сильно бьющимся сердцем, в котором одна из женщин оставила такое глубокое впечатление, что даже во время боя воспоминание о ней царило в его душе, как царило уже много лет, не вытесняемое никакой живой соперницей. – И этот юноша любит говорить о своем детстве, о своей погибшей матери… погибшей безвозвратно, – с горечью прибавил он, – когда она была так пламенно любима!