
Гладиаторы
Вот почему люди, призванные выполнять это дело, избирались главным образом из самых низших классов общества, из среды тех, кто мог говорить толпе ее родным языком и свойственными ей образами, и это же обстоятельство могло легко доказать даже самым нерадивым и невдумчивым людям, что их авторитет ничуть не зависел от посторонних обстоятельств, но шел непосредственно свыше.
По мере того как проповедник воодушевлялся, Эска не мог не замечать перемены, происходившей в осанке и внешности этого человека. Сначала глаза его глядели угрюмо, слова были робки, манеры натянуты. Постепенно как будто какой-то свет озарил его лицо, он выпрямился и словно вырос, речь его потекла свободно блестящим потоком красноречия, движения прониклись достоинством, и весь он, так сказать, облекся в величие предмета, о котором говорил.
Строго говоря, этот предмет был довольно прост, быть может, печален, с человеческой точки зрения, и однако как утешительны были его слова для тех, кто плакал около него, стоя подле свежезарытой могилы!
«Всякому человеку предначертано дело, – говорил он, – и всякий получит необходимую силу для выполнения его, когда пробьет его час. Иные из вас пронесут свидетельство перед цезарем: для этих уже уготованы плети и воздвигнут крест; но нет нужды внушать им мужество, потому что само страдание дает им силу претерпеть его, и воистину благословенны эти люди, оказавшиеся достойными мученической славы! Иные пойдут проповедовать Евангелие в дикие, отдаленные страны, и я знаю, что ни усталость, ни нищета, ни опасность – ничто не удалит их от начертанного им пути, как бы ни велики были трудности, какие им встретятся, и как бы ни многочисленны были неведомые враги, с которыми им придется вступить в борьбу Пусть только они воздержатся от гордыни и самоудовлетворенности, пусть, воздвигая алтарь, не ставят жертву выше душевного расположения, с каким они приносят ее; пусть, созидая церковь, они не обращают внимания на каждый камень здания, забывая о цели, с какой оно строится. Вы же не можете все быть мучениками, апостолами, пророками или епископами, и тем не менее каждый, даже самый смиренный из здесь присутствующих – и женщина, и дитя, и раб, и варвар, – есть воин и служитель креста! У каждого есть свой долг, который надо исполнить, свое место, которое надо охранить, свой враг, которого надо преодолеть. Не слишком многое спрашивается с вас; это даже слишком мало сравнительно с тем, что вами получено, но это немногое надо отдать всецело и от всего сердца. Кто-нибудь из вас пренебрег выполнением своего долга? Пусть, выйдя отсюда, он возвратится домой и исполнит его. Есть ли у кого-либо враг? Пусть он примирится с ним. Погрешил кто-нибудь перед братом своим? Пусть загладит свою вину. Получил кто-либо оскорбление? Пусть простит его. Точно так же, как вы положили в могилу тленную оболочку отлетевшей души, – отложите всякую земную слабость, всякое не святое желание и всякий злой помысел. Вы должны вырвать и далеко отбросить от себя самые прочные и дорогие для вас привязанности, которые становятся между вами и вашим долгом, хотя бы ради этого нужно было оторвать их прямо от сердца. И затем с постоянными усилиями и непрестанной молитвой, двигаясь шаг за шагом вперед и понемногу овладевая местом, быть может иногда проходя там, где тропа неверна и холм крут, лишь бы только попасть на свою дорогу и завоевать больше места, чем вы потеряли, вы придете наконец туда, где нет ни борьбы, ни поражений, где Тот, кому вы поклоняетесь, уже уготовил место и вам – туда, где любившие и верившие будут вечно блаженны!»
Окончив речь, он протянул свои руки и испросил небесное благословение на слушателей.
– Я здесь в безопасности, – прошептала Мариамна бретонцу, указав ему на черную фигуру с длинными седыми волосами, развеваемыми ветром, в которой он тотчас же узнал Калхаса.
Минуту спустя она была в объятиях старика, который поднял глаза к небу и от всей души благодарил Бога за ее освобождение.
– Твой отец и я, – сказал он, – с ужасной тоской искали тебя, и в это самое мгновение он сзывает кой-кого из своих соотечественников, чтобы взять набегом дом трибуна и отнять тебя у него силой. Мариамна, ты не знаешь, до чего тебя любит отец! И я дрожал за твое спасение, но я верил… я верил в божественную благость, которая никогда не дает в обиду невинного. А меж тем я нашел помощь у своих собратьев, и они все вместе, даже самые бедные среди них, собрали довольно значительную сумму денег, чтобы заставить претора вмешаться в это дело против Плацида. Я остался с ними, только чтобы помолиться за их покойницу. Но теперь, когда ты спасена, ты вместе со мной вернешься в дом отца, и один из этих людей, на которого я могу положиться, пойдет предупредить его в то место, где должны собраться его друзья, а Эска, твой спаситель во второй раз, которого я считаю за сына, проводит нас до нашего жилища, хотя нам и не нужна чья-нибудь защита, так как друзья твоего отца, испытанные бойцы, притом же вооруженные, присоединятся к нам, прежде чем мы выйдем из этого пустынного места на улицы.
Это было сильное искушение для бретонца, но недавно слышанные им слова проникли в его сердце. И ему очень хотелось разделить удел этих степенных людей. И ему также, думал он, предначертано дело, которое надо выполнить, отложив в сторону личное счастье. Вовремя предупредив императора, он, быть может, мог бы спасти его жизнь, и его горячее желание проводить Мариамну только придавало большую силу его убеждению, что долг его покинуть ее теперь, когда она находится в сравнительной безопасности, и бежать на выполнение своей спасительной миссии. Калхас разделял то же мнение, и, хотя Мариамна хранила молчание и даже удерживала его взглядом от опасности, он мужественно устоял против ее влияния, и, прежде чем еврейка попала в объятия отца, новый христианин уже был на половине пути между Эсквилином и дворцом цезаря.
Глава XV
Воскресший
Многочисленны были оргии, в которых участвовал трибун, после того как сделался их первым устроителем, и, конечно, он не избежал тех наказаний, которыми сама природа карает людей даже самого крепкого сложения, когда те упорно нарушают ее законы постоянными пиршествами и излишествами. Но никогда после своих долгих пиршеств с императором ему не приходилось испытывать такого полного душевного и телесного расслабления, какое он чувствовал, пробудившись от мертвого сна, последовавшего за выпитым в честь Валерии кубком. По мере того как он приходил в сознание, он чувствовал мучительное головокружение; бархатные подушки его ложа колебались и кружились в его глазах, не давая ему возможности точно определить, где он находится и как сюда попал. Поднявшись затем с большими усилиями, причем в его мозг как бы перекатился ком свинца, он почувствовал, что в каждой вене его кровь лихорадочно кипела, что его руки были бессильны и казались опухшими, рот пересох, губы сделались жестокими и голова страшно болела. Этот последний симптом был ему знаком и несколько успокоил его. Он вскочил на ноги, не ожидая, что столь резкое движение причинит боль всему его телу, затем, схватив со стола бокал, наполнил его до краев фалернским, и, преодолевая тошноту, какую вызывал один запах вина, осушил его до дна. Как он и ожидал, вино произвело моментальное действие – теперь он уже мог твердо стоять. Он положил руку на лоб и огромным усилием воли постарался связать в своем уме и осмыслить обстоятельства, причинившие ему такие ужасные страдания и такое умопомрачение. Постепенно, как будто перебирая одно за другим звенья цепи, он мысленно воспроизвел все, что делал днем, и, начав издалека, с самого полдня, достиг того, что недавнее прошлое становилось, так сказать, все осязательнее для его ума. Испытывая легкую дрожь от удовольствия и торжества, он вспомнил о посещении Валерии и о том, как его рука обвивала ее стройный стан на этом самом ложе. Где она была теперь? Блуждающим взором он поглядел кругом, почти рассчитывая найти ее в зале. В эту минуту глаза его остановились на подносе, где стояли два кубка, один из которых был выпит только наполовину.
Сказать, что у Плацида была совесть, значило бы придавать иной смысл словам. Этот руководитель, никогда особенно не докучавший ему с тех пор, как он сделался мужчиной, был до такой степени подавлен и заглушен, что стал просто лишь отрицательным качеством. Однако в настоящем ненормальном положении он почувствовал, как дрожь ужаса пробежала по его телу, когда он вспомнил о своем посещении Петозириса и о том яде, посредством которого он решил обеспечить молчание своего раба. Но прежде чем прошла эта дрожь, его уму внезапно представилась масса всевозможных соображений об ужасной тайне, известной Эске, о заговоре, который теперь во что бы то ни стало нужно было выполнить, об отчаянном предприятии, время которого приближалось с часу на час и которое необходимо было совершить сегодня вечером. На одну минуту он как бы застыл, увидя глубину бездны, на краю которой стоял. Но, как это всегда было с трибуном в затруднительных обстоятельствах, к нему возвратилась вся энергия, необходимая для борьбы с ними.
– Ну, по крайней мере, – прошептал он, опираясь рукою на стол, чтобы удержаться, – кубок почти пуст, и, вероятно, яд произвел свое действие. Сначала нужно удостовериться в трупе, а затем всегда будет время найти Валерию.
Если бы его телесные страдания были менее мучительны, он засмеялся бы злобным, сдержанным хохотом при мысли, как ловко обошел он женщину, которую любил. Теперь же его смех заменился гримасой, более выражавшей страдание, чем веселость. И, не попадая зубом на зуб, вздрагивая всем телом от конвульсий, нетвердым, неуверенным шагом трибун направился во двор, чтобы удостовериться собственными глазами, что мощное тело того, кто внушал ему такой страх, уже окоченело в объятиях смерти.
Первым чувством его был бы необычайно сильный страх, если бы только, гнев не подавил совершенно этого чувства, когда он увидел, что цепь и шейная колодка раба валяются на плитах. Очевидно, Эска убежал, и, что всего важнее, убежал, держа в своих руках жизнь своего недавнего господина. Но Плацид был одарен живым и продуктивным умом в измышлении внезапных комбинаций. Ему тотчас же пришла в голову мысль, что он был одурачен Валерией и что она убежала вместе с рабом.
Удар был жесток, но он возвратил ему присутствие духа и спокойствие. Пройдя быстро по коридорам и остановившись на несколько минут для того, чтобы смочить холодной водой свою голову и лицо, он вошел в залу пиршества; здесь он бросил взгляд на кубок, из которого пил в последний раз, понюхал его и даже, несмотря на происшедшее, попробовал содержащуюся в нем влагу. Снадобье было приготовлено так искусно, что во вкусе вина нельзя было почувствовать ничего подозрительного. По мере того как его физические силы восстанавливались, мозг его начинал работать сильнее, и теперь, рассуждая обо всех обстоятельствах, он пришел к верному заключению и решил, что Валерия переставила кубки с места на место, когда его внимание было рассеяно прелестями патрицианки. Он говорил себе также, что им был куплен яд, действие которого было несомненно, и не мог допустить мысли, что Петозирис осмелился, из одной любви к обману, дать вместо смертельного напитка простое снадобье. Трибун испытывал гордость, думая о том, что его мощное телосложение устояло даже против действия такого яда и что у него, столько раз ускользавшего из когтей смерти на поле битвы, в самом деле должен быть какой-то талисман, охраняющий его жизнь. Если бы даже в его ум и вошло подозрение, что яд находится в нем и, дав ему минутную передышку, воздействует после с большей силой, то безотчетный ужас этой мысли только побудил бы его с большим пылом воспользоваться остающимся временем, чтоб посвятить его своим делам и удовольствиям, оставив в стороне священный долг мести. Dum vivimus, vivamus[33] – таков был девиз трибуна, и, хотя бы ему оставалось жить только час, он равномерно распределил бы его между любовью, вином и удовольствием делать зло.
Быстро, хотя и хладнокровно он осмыслил свое положение, как если бы он стоял во главе когорты, сжатой со всех сторон европейской армией. Приближающейся ночи суждено было увидеть либо его падение, либо возвышение. Скоро придут гладиаторы. Эска, должно быть, уже вошел во дворец и поднял тревогу. Почему же центурион цезаря еще не пришел с достаточной стражей, чтобы арестовать его в собственном доме? Он мог явиться каждую минуту. Не бежать ли ему теперь же, пока еще есть время? Это бегство лишило бы его блестящей будущности, какой он почти уже достиг. Нет!.. Ему удастся избежать и этого несчастия, как он избег столь многих других благодаря своей ловкости и хладнокровию. Человек, не останавливающийся ни перед чем, никогда не будет притиснут к стене. Покинуть свой дом теперь значило бы молчаливо признаться в своем преступлении. Наоборот, когда его найдут одного, беззащитного, ничего не подозревающего, это будет сильным доказательством его невинности. Здесь, по крайней мере, будет достаточный повод для того, чтобы предстать перед цезарем. А там что может быть легче, как обвинить раба в измене, убедить императора, что варвар замышлял покушение на жизнь своего господина, рассмешить старого обжору и весельчака, рассказав ему историю об отравленном кубке, а потом закончить ночь разгульной попойкой у царственного амфитриона?
А затем он стал бы руководствоваться теми приготовлениями к защите, какие ему удалось бы заметить во дворце. Если эти приготовления были бы ничтожны, он нашел бы возможность соединиться с Гиппием, и нападение сделалось бы еще более легким благодаря его присутствию внутри дворца. Если бы, наоборот, он заметил явное намерение сильно сопротивляться, заговорщики получили бы совет отложить на время свое предприятие. Предполагая худшее, он все же мог спасти свою голову, обвинив своих соучастников и выдав на смерть Гиппия и гладиаторов.
Совесть слегка кольнула его, когда он подумал о подобной альтернативе, но аргументы его своеобразной философии очень скоро заглушили эти укоры. Если бы его в самом деле застали председателем ужина, в котором принимали участие эти отчаянные люди, они могли бы защищаться, а он тем временем тотчас побежал бы к цезарю и немедленно принес бы всех их в жертву. Как бы то ни было, говорил он себе, он купил их и имел право пользоваться ими.
Между тем не замедлила бы прийти и Мариамна. Ей следовало бы прийти уже давно. Как бы грозно ни было будущее, час, полчаса, в крайнем случае четверть, должно было отдать ее обществу, и после этого, что бы ни случилось, он мог сказать себе, что по крайней мере не все его проекты потерпели неудачу. В ту именно минуту, когда он пришел к такому заключению, Эска увидел из своей засады бледного, осунувшегося, похожего на привидение трибуна, отдающего приказания касательно ужина.
Вечер проходил. Солнечные часы уже не указывали времени, и раб, на обязанности которого лежало считать время при помощи клепсидры[34], бывшей тогда в моде, возвестил, что уже началась первая ночная стража. Следом за ним перед Плацидом предстал Автомедон, с опущенной головой, расстроенный, задававший себе печальный вопрос: не потеряет ли он благоволения господина, рассказав принесенные им новости. В самом деле, всегда опасно было докладывать Плациду о неуспехе какого-либо из его предприятий. Правда, он выслушивал говорящего спокойно и без видимого волнения, но рано или поздно ему всегда удавалось отплатить злополучному вестнику за те неприятности, какие ему причиняло его известие.
Лишь только юноша появился в зале, лицо трибуна прояснилось, однако по своей двуличности он скрыл даже от своего возницы то нетерпение, с каким ждал его возвращения.
– Ну, что? Ты отвел лошадей, не измучивши их? – спросил он с видом совершенного равнодушия.
Казалось, Автомедон почувствовал огромное облегчение.
– Ничуть не измучивши, благороднейший господин! – отвечал он. – Оарзес ехал со мной полпути, но он слез у священных ворот, и я ехал в повозке один, все время по Фламиниевой дороге. Рабы сейчас придут, а Дамазипп – о, господин, не гневайся! – Дамазипп… Ох, я очень боюсь, как бы он не умер на улице…
Робость совершенно овладела юношей. События вечера перепугали его, как только возможно, и, сделав жалостное лицо, он запустил пальцы в свои длинные волосы и громко заплакал.
– Как, бездельник! – громовым голосом сказал трибун, побагровев от ярости. – Так ты ее не привез? Болван! – прибавил он, с усилием овладев собой. – Где же то… то лицо, которое приказано было Дамазиппу привезти сюда сегодня вечером?
– Я скажу тебе правду, – воскликнул юноша, упав на колени и схватив край одежды своего господина. – Клянусь храмом Весты, я скажу тебе правду. Я приехал отсюда с повозкой на берега Тибра и поджидал там в тени… Югурте все не стоялось смирно… Вдруг Дамазипп принес на руках одну… одну женщину, положил ее в повозку и велел мне погонять во всю мочь. Мы ехали галопом, покуда не прибыли на Аппиеву дорогу. Тут нам пришлось переменить направление, потому что дома были в пламени, а на улице шла резня… Сципион пугался и рвался в сторону, а Югурта не хотел прорезать толпу… Мы сделали несколько шагов, как вдруг снова нас остановила процессия весталок, и я не мог проехать через нее. Мы остановились, чтобы пропустить их, и вдруг ужасный верзила схватил лошадей за узду, и мы опять стали, а тут тысяча солдат или по крайней мере легион окружили повозку. Они убили Дамазиппа, вытащили из повозки женщину и ее тоже убили… Сципион упрямился, а я перепугался и вернулся скорее, как только мог… и, ей-ей, это не моя вина!
В своем испуге Автомедон сильно преувеличил число сражающихся и испытанной им опасности. Он не признал гладиаторов, ум его был крайне смущен, и трибун с самого начала увидел, что он в состоянии будет дать своему господину только подобно этим несвязные показания.
– Я очень доволен, что с лошадьми не случилось ничего худого, – добродушным тоном сказал Плацид. – Ну, иди, поужинай и выпей чарку вина. Я сейчас снова пошлю за тобой.
Приятно удивленный Автомедон перед уходом поднял глаза на своего господина. Он заметил, что хотя его лицо было ужасно бледно, но оно хранило то твердое и решительное выражение, которое так хорошо знали все его слуги.
В самом деле, ему теперь необходимо было полное присутствие духа, которым он гордился, так как его чуткое ухо услышало шум и знакомое бряцание оружия. Кровь отхлынула от его сердца, когда он подумал, что, может быть, отряд цезаревой стражи в это время уже на его дворе. С огромным облегчением вздохнул он, увидев вместо султана центуриона голову великана Руфа, сопровождаемого его товарищами, которые почтительно и даже как-то недоверчиво входили в наружную залу.
Трибун умел моментально входить в нужную ему роль, и никто не мог поспорить с ним в этом искусстве. Впрочем, в данном случае он и в самом деле встречал их с сердечной радостью, так как посетители были желанными гостями, более даже, чем думали они сами.
– Привет вам, Руф, Люторий и Евмолп! – радостно воскликнул он. – Привет всем вам, храбрые гладиаторы и славные собутыльники! Это твои широкие плечи, старый Гирпин, вижу я там, позади? Славно! И Гиппий здесь, царь арены! Ну, милости просим! Стол накрыт, и хиосское вино вот тут меж цветов. Еще раз каждому из вас сердечный привет!
Гладиаторы, все еще несколько ошеломленные непривычным великолепием, бившим в глаза со всех сторон, отвечали своему амфитриону с меньшей, чем всегда, развязностью. Руф кивнул головой Люторию, чтобы тот ответил покрасноречивее, но галл, по своей необычайной скромности, в свою очередь сделал знак Евмолпу из Равенны, бойцу со сросшимися бровями, кривыми ногами, страшными мускулами и толстым хмурым лицом. Силач с беспокойством поглядел вокруг себя, по-видимому желая стушеваться, но, к его великому удовольствию, Гиппий вышел из рядов своих сотоварищей, привлекая к себе общее внимание. Евмолп тотчас же воспользовался моментом и проскользнул назад, за толпу.
Плацид ударил в ладоши, следуя азиатской моде, усвоенной самыми утонченными римлянами, и два или три раба явились на его зов. Гладиаторы, казалось, были поражены пышными одеяниями и красотой этих слуг.
– Пусть мои присутствующие здесь друзья займутся вином; мне надо сказать пару слов Гиппию, а затем и мы немедленно усядемся за стол.
С этими словами трибун отвел Гиппия в сторону, решив, что в этот момент, ввиду критического положения дел, лучше доверить ему все и положиться на безусловную верность, с какой эти люди выполняли свои договоры.
– Нам не приходится терять времени, – заметил он с беспокойством, отведя Гиппия в сторону от его подчиненных. – Случилось кое-что, вовсе не входившее в наши расчеты. Как ты думаешь, могут они нас услышать?
Начальник бойцов бросил на свою шайку равнодушный взгляд.
– Коли они углубились в эту игру, – сказал он, – так не услышать, если забьют тревогу на четырех углах лагеря. Не бойся, illustrissime! Это займет их до ужина.
Шайка разделилась на пары, и гладиаторы занялись своим излюбленным времяпрепровождением, старинным, как холмы Албании, и занесенным в Римскую империю династией фараонов. Развлечение сводилось к некоторому денежному риску и состояло в следующем.
Игроки сидели или стояли, оборотясь лицом к лицу и протянув левую руку, чтобы отмечать ход игры. Правой игрок показывал один или два, а иногда и все пять пальцев сразу, с невероятной быстротой, угадывая в то же время вслух общую сумму пальцев, поднятых им и его соперником, который делал то же самое. Угадавший верно выигрывал одно очко, что тотчас же и отмечалось на левой руке, остававшейся с этой целью неподвижной, на высоте плеча, и когда выходили все пять очков, партия начиналась снова. Ничего не могло быть проще и неинтереснее этой игры, а между тем она отвлекала внимание гладиаторов от всего, даже от перспективы насладиться ароматом фалернского вина.
– Теперь это ребята, – сказал пренебрежительно Плацид. – Но в одну минуту они станут мужчинами, а в эту ночь сделаются тиграми. Гиппий, раб убежал. Нам нужно нападать на дворец немедленно.
– Я это знаю! – спокойно отвечал тот. – В эту минуту германская стража меняет караул. Мои молодцы едва готовы, и теперь еще недостаточно темно.
– Ты это знаешь! – воскликнул Плацид, более раздраженный, чем удивленный холодностью своего сообщника. – Ты это знаешь и не спешишь со своими приготовлениями! Но знаешь ли ты, что у этого светловолосого варвара в руках и твоя, и моя голова, и все пустые головы наших умников-друзей, забавляющихся вон там? Знаешь ли ты, что цезарь, повинуясь своей свинской натуре, замечется, как загнанный вепрь, как только у него явится тень подозрения об опасности? Знаешь ли ты, что, быть может, ни один из нас не доживет даже до ужина, поджидающего нас в соседней зале? Из какого леса вырублен ты, если можешь хладнокровно смотреть в лицо, когда меч грозит и твоему, и моему горлу?
– Я могу защищать свое горло собственной рукой, – возразил тот, не смущаясь волнением своего хозяина, – и не имею обыкновения бояться опасности, прежде чем она наступит. А убежавшего варвара я видел собственными глазами, потому что нет еще десяти минут, как я оставил его в ста шагах от твоей двери.
Брови трибуна поднялись от неподдельного изумления.
– Так, значит, он еще не дошел до дворца?! – воскликнул он, говоря скорее сам с собой, чем с собеседником.
– О, конечно нет! Конечно еще не дошел! – подхватил спокойно последний. – Я же говорю, что видал его здесь, да еще в какой славной компании, – прибавил он с улыбкой.
Впервые удивление лишило трибуна самообладания.
– С Валерией? – спросил он, не успев подумать.
И только тогда, когда эти слова уже вырвались у него, он смутно почувствовал, что лучше бы ему было удержать свой язык.
Начальник бойцов вздрогнул и нахмурил брови. Но он еще прямее поднял голову, и тон его был более сух, когда он отвечал:
– Патрицианку Валерию я видел тоже, с час тому назад. Но подле нее не было никаких других рабов, кроме ее слуг.
Гнев, любопытство, неизвестность, ревность – масса различных душевных чувств переполнила сердце трибуна. Какое дело было у этого красавца-гладиатора в доме Валерии? Возможно было, в конце концов, что она ничуть не заботилась о рабе. Тогда чего же она хотела добиться у него после полудня? От него не ускользнула также и перемена в обращении Гиппия, после того как тот услышал имя этой прекрасной, кокетливой патрицианки. Ему не казалось даже невероятным, что гладиатор сам испытывал нежное чувство – если не более – к своей ученице. Судя о мужчинах и женщинах по себе и отлично зная, каким благосклонным взором смотрели женщины на этих служителей меча, трибун заподозрил, что могло быть справедливым в подобных чувствах и к чему они могли, по всей вероятности, привести.
С этой минуты Гиппий сделался для него ненавистен, и тем более, что в сумятице и беспорядке наступающей ночи он мог найти случай утолить свою ненависть к гладиатору и стереть его с лица земли. И самый храбрый начальник мог быть убит сзади теми самыми, кого он воодушевлял, и кто стал бы задаваться вопросом, как был убит заговорщик во время нападения на дворец, когда погиб сам император? И с того мгновения, когда эта мысль пришла Плациду, он уже смотрел на собеседника, как на покойника, и смеялся ему в лицо.