Это уже более, чем создаваемая – отчасти и созданная, по крайней мере, сознанная религия, которая только не нашла доныне своего окончательного послехристианского воплотителя.
Сжимание, нисхождение капель к центру свято; расширение, восхождение к окружности не свято, – утверждает Л. Толстой. А почему не свято? «Каждая капля, – опять говорит Л. Толстой, – стремится расшириться, захватить наибольшее пространство, чтобы в наибольшем размере отразить Его», т. е. Бога. Бог свят; отражение Бога свято; но ведь ежели так, то и расширение капли, т. е. расширение человеческой личности, которая стремится отразить в себе Бога в наибольших размерах, не менее свято, чем ее сжимание; центробежное, восходящее течение – не менее, чем центростремительное, нисходящее; отрицание моего Я, как идущей против Бога реальности, – не менее, чем утверждение этого же Я, как идущего к Богу символа. Если я люблю людей, не для людей, а для Бога и в Боге – я свят; если я люблю себя не для себя, а для Бога и в Боге – я столь же свят. Оба течения одинаково святы или одинаково не святы, не окончательно святы, ибо последняя святость только в соединяющем, символическом созерцании и оправдании обоих течений, в познании того, что любовь к себе и любовь к другим есть одна и та же любовь к Богу.
Вот чего Л. Толстой не понял и до сей поры не может или не хочет понять. Здесь мы подходим к первому источнику всех его ошибок и противоречий, к первому повороту того страшного лабиринта, из которого, раз заблудившись, он так и не выбрался.
Христианство есть ли, в самом деле, отрицание всего личного, центробежного, всего мудрого змеиною мудростью, всего прометеевского, титанического? До сей поры мы думали, что это так. Но не потому ли, что первая и последняя глубина учения Христова, заслоненного историческим христианством – «солью, переставшею быть соленою», нам все еще не открылась?
«Слово стало Плотью», никогда этого не поймут такие христиане одной простоты голубиной, как Платон Каратаев, который ведь и отдельного человеческого слова, смысла отдельной человеческой жизни, отдельной личности не понимает. А ведь вот – самая отдельная, отделившаяся от целого, самая уединенная личность; самое отдельное Слово, разделяющее мир, как «меч»: «Думаете ли вы, что Я пришел принести мир на землю? Не мир пришел Я принести, но меч; ибо Я пришел разделить». Конечно, этот меч для высшего мира; это разделение для высшего соединения. Но сначала «разделение», и уж только потом «соединение». И это именно самое отдельное, разделяющее Слово стало Плотью.
Нет ли здесь тайны, которою освящается все центробежное, все восходящее, стремящееся от Бога к человеку, от Не-я к Я?
А вот и обратная тайна: «Ядущий Мою Плоть во Мне пребывает, и Я в Нем». Не только Слово стало Плотью, но и Плоть стала Словом. Не освятилось ли этим и другое противоположное течение, центростремительное, нисходящее – от Я к Не-я, от человека к Богу?
Первая из религий, христианство, в этих двух величайших тайнах своих – в тайне воплощаемого Бога («Рождество») и обожествляемой Плоти («Воскресение») провела единственно возможный радиус, который соединил все точки поверхности мирового шара с центром, все человеческие Я с Не-я. «Я и Отец – одно», другими словами: «Я и Не-я – одно», вот совершенно прямая линия этого радиуса, последний символ, последнее соединение. Христос для нас вечное имя этого символа.
Л. Толстой думал, что можно принять круг, отвергнув радиус, которым круг описан, что можно принять учение Христа, отвергнув слово Его о том, что Сын и Отец – одно, или приняв эту сыновность только в смысле общей сыновности всех «сынов человеческих» Богу, оставив неразрешенным ветхозаветное противоположение Бога человеку, Господина, «Хозяина» – рабу, «работнику». Но это оказалось невозможным: когда Л. Толстой вынул символ Единородной Сыновности, на котором все держится в учении Христа, – оно распалось, рассыпалось, как зерна ожерелья, из которого вынута связующая нить, само себя отринуло, уничтожило в своих последних выводах, не только как религия, но и как нравственность; вместо великого соединения получилось такое раздвоение, расщепление, такое противоречие Я и Не-Я, любви к себе и любви к другим, такое отрицание божеского во имя человеческого, человеческого во имя божеского, каких еще не было ни в одном из религиозных и нравственных учений мира.
На поле Аустерлицкого сражения раненый, упавший на спину князь Андрей смотрит в небо. «Над ним не было ничего уже, кроме неба – высокого неба, неясного, но все-таки неизмеримо высокого, с тихо ползущими по нем серыми облаками. „Как тихо, спокойно и торжественно, совсем не так, как я бежал“, – подумал князь Андрей, – «не так, как мы бежали, кричали и дрались, совсем не так ползут облака по этому высокому, бесконечному небу. Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его, наконец. Да, все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его. Но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения. И слава Богу!..» – «Вот прекрасная смерть», – сказал Наполеон, глядя на Болконского. Князь Андрей понял, что это было сказано о нем, и что говорит это Наполеон. Но он слышал эти слова, как бы он слышал жужжание мухи. Он знал, что это был Наполеон – его герой, но в эту минуту Наполеон казался ему столь маленьким, ничтожным человеком в сравнении с тем, что происходило теперь между его душой и этим высоким, бесконечным небом. Ему так ничтожны казались в ту минуту все интересы, занимавшие Наполеона, так мелочен казался ему сам герой его, с этим мелким тщеславием и радостью победы, в сравнении с тем высоким, справедливым и добрым небом, которое он видел и понял».
Что же собственно понял князь Андрей в небе и в Наполеоне?
Наполеон, казавшийся ему великим в то время, как он мечтал о военной славе, о «Георгиевском крестике», – оказался маленьким «перед правдою смерти», в глазах князя Андрея. Но в глазах читателя, в глазах самого Л. Толстого с этим воображаемым Наполеоном никакой перемены не произошло. Маленьким был он, маленьким и остался. Чтобы понять его малость, ни читателю, ни художнику вовсе не нужно было удара пулей по голове и бесконечного неба; ведь даже такой лакей, как Лаврушка, разгадал и оценил по достоинству ничтожество этого условного Наполеона; тут Лаврушка, как это ни странно, умнее, проницательнее, взыскательнее, даже, по-своему, аристократичнее, чем князь Андрей.
Что же, однако, произошло бы не с воображаемым Наполеоном Лаврушки и князя Андрея, а с истинным, историческим? Для Л. Толстого эти два Наполеона совпадают; но мы видели, что они вовсе не совпадают в действительности. Князь Андрей не понял Наполеона в жизни; понял ли он его в смерти? Не прошел ли мимо истинного величия в своем презрении так же, как в своем поклонении герою? Бессознательно жил князь Андрей, бессознательнее даже, чем Лаврушка; не бессознательно ли он и умер? Казавшееся ему великим в жизни было маленьким; может быть, и наоборот; кажущееся ему в смерти маленьким есть, на самом деле, великое?
Одно, впрочем, мы знаем уже наверное: тем каплям мирового шара, приснившегося Пьеру, которые в центробежном течении поднялись выше всех других капель на поверхность и больше всех «расширились, захватили наибольшее пространство, чтоб в наибольших размерах отразить Бога», – таким людям, как Пушкин, Байрон, Лермонтов, Ницше, – Наполеон казался не «маленьким», а великим, хотя еще непонятным, загадочным героем, «свершителем безвестного веления», и не маленьким тоже, а великим, даже самым великим злодеем – «Антихристом», казался он людям противоположного течения, центростремительного, нисходящего к Богу, того течения, в котором находится Платон Каратаев, – простым русским людям. Так вот вопрос: не величие Наполеона, признанное князем Андреем, осмеянное Лаврушкою, а другое, благословенное на вершинах западноевропейской культуры, проклятое в глубинах русской народной стихии, оказалось ли бы ничтожеством перед правдою смерти и «высокого неба»?
Несомненно также, что в мелких, тщеславных мечтах своих о Наполеоне князь Андрей далек одинаково от Наполеона и от Каратаева, от вершин и от глубин, от капель, ближайших к центру, и от капель, ближайших к поверхности шара: он – именно в самой середине между центром и окружностью, в той полосе, где слабеет движение капель, как вверх, так и вниз, где мутнеет в них отражение Бога; – в полосе всего серединного, мещанского, конечно в самом широком, метафизическом смысле «мещанского» – всего пошлого тою «бессмертной пошлостью людской», о которой говорит Тютчев, всего серединного, посредственного тою «холодною посредственностью», о которой говорит Пушкин, тоже как раз по поводу отрицателей Наполеона:
Да будет проклят правды свет,
Когда посредственности хладной
…………………………………
Он угождает.
Смерть – вывод из жизни: как поживешь, так и умрешь. Тщеславно жил князь Андрей, тщеславно и умирает, или близится к смерти, потому что от этой аустерлицкой раны он еще не умрет. Да, есть «пошлость бессмертная», сильнее смерти. Этой-то пошлости и не победил князь Андрей, не вышел из этой «посредственности хладной», по крайней мере, в своем отношении к Наполеону. Условному герою поклонился и условного отверг, пройдя мимо истинного. Раздавленный неудачник старается отомстить торжествующему удачнику. Если бы в смерти достиг он последней тишины и мудрости, если бы «высокое небо» стало действительно ниже, ближе к нему, то он, может быть, понял бы и связь этого близкого неба с героем, «посланником Провидения», может быть, прочел бы на лице, в глазах Наполеона не только «мелкое тщеславие», «ограниченность», «безучастную радость победы», но и «великую грусть великих людей», и какую-то земную тайну, земную святость, не меньшую, чем тайна и святость небесные.
То, что происходит между «высоким небом» и душой князя Андрея, ему самому и Л. Толстому кажется началом христианства, христианского «воскресения». Но воскресение ли это в действительности, да и христианство ли вообще? Не иное ли что-то, хотя по внешности и похожее на христианство?
«Да, все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его», – думает князь Андрей. Ничего нет, есть только небо. На этом он, однако, не останавливается, «но и того даже нет», то есть и неба нет. Что же есть? – «Ничего нет кроме тишины, успокоения», то есть, кроме уничтожения в Боге – Нирваны. С этой точки зрения, какой смысл имеет сравнение «справедливого и доброго неба» с несправедливым и злым Наполеоном? Впрочем, и сам князь Андрей сейчас же усомнится в доброте и справедливости неба. Во имя какой же собственно «небесной» правды отвергает он всякую правду земную? Со своей новой точки зрения, понял ли он небесное в земной жизни, в земной смерти? Нет, он понял только, что ничего нельзя понять ни в земном, ни в небесном. «Глядя в глаза Наполеону, князь Андрей думал о ничтожности величия, о ничтожности жизни, которой значения никто не мог понять, и о еще большем ничтожестве смерти, смысла которой никто не мог понять и объяснить из живущих». Не о тайне, не о святости, не о величии жизни и смерти – он думает только о ничтожестве смерти и о ничтожестве жизни. Да, последнее слово этой открывшейся ему небесной правды есть именно только ничтожество, только уничтожение, только отрицание, только вечное Нет без вечного Да.
Увидев на груди образок княжны Марьи, он вспоминает о ней и об ее простой христианской вере. «Хорошо бы это было, – думает он, – ежели бы все было так ясно и просто, как оно кажется княжне Марье. Как хорошо бы было знать, где искать помощи в этой жизни и чего ждать после нее там, за гробом». Но он этого не знает, он этого никогда не узнает; он даже знает наверное, что этого никогда не узнает: в этом «наверное» – спрятавшаяся гордыня, источник вольтеровски-жесткой и желчной – сколь цинической, сколь пропитанной «посредственностью хладной», усмешки, насмешки его в такую минуту: «или это тот Бог, который вот здесь зашит, в этой ладанке, княжной Марьей?» Нет, никогда не «обратится» князь Андрей и не «станет как дети», не скажет как дети: «Отец наш небесный!» – «Как бы я счастлив и спокоен был, ежели бы мог сказать теперь: Господи, помилуй меня!» Но нет Отца, нет Сына: «Кому я скажу это? Или сила – неопределенная, непостижимая (и значит уж, конечно, не „справедливая“, не „добрая“), к которой я не только не могу обращаться, но которой не могу выразить словами, – великое все или ничего?» И князь Андрей кончает мыслью, полной беспредельного отчаяния: «Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне понятно, и величия чего-то непонятного, но важнейшего». – «Бог есть великое все или ничего?» – он еще колеблется, не смеет решить, но скоро он решит, он уже почти решил, что Бог есть Ничто, именно только Ничто, только отрицание Я и Не-я, только уничтожение. И смерть есть переход в Бога, «переход в ничто», в Нирвану – смерть без воскресения. Этот переход в ничто, погружение в Нирвану начались уже здесь; в первом и окончатся во втором, после Бородинского сражения, умирании князя Андрея.
Религия, как вечное уничтожение мира и Бога, как обожествленное Ничто. Неужели же это не чистейший буддийский нигилизм.
В современной Европе часто смешивают христианство с буддизмом; на самом деле, нет, кажется, религий более несовместимых.
В христианстве – последнее соединение двух начал, центробежного и центростремительного; в буддизме – последнее разъединение этих начал и единство, достигаемое посредством уничтожения одного начала другим – центробежного центростремительным, начала Я началом Не-я. В христианстве жизнь и смерть для воскресения; в буддизме жизнь для смерти и смерть для смерти без воскресения. В христианстве отрицание земного, как реального, и утверждение земного, как символического, предзнаменующего; в буддизме только отрицание, как единственная реальность. В христианстве вечное да и вечное нет вместе; «Да будет воля Твоя на земле, как на небе», – воля Отца Небесного соединяет землю с небом, делает землю небесною, небо – земным; в буддизме небо поглощает, уничтожает землю, так что земли уже нет, ничего нет, кроме неба, «но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения», уничтожения, небытия, Нирваны – страшного толстовского «Воскресения» – и «слава Будде».
В высшей степени замечательно, что кажущийся антипод Л. Толстого, Фридрих Ницше, в своем «Антихристе» точно так же смешивает христианство с буддизмом. Причину одинаковой, будто бы, психологической окраски христианства и буддизма усматривает Ницше в том, что называет он в обеих религиях волей к уничтожению, к небытию – волей к Ничто – «Wille zum Nichts». Выходя из утверждения человеческой личности против безличного, отвергает он христианство, как опаснейший и утонченнейший «нигилизм», как самую ядовитую заразу «вырождения», «упадка», «декадентства», какая когда-либо грозила человечеству. Выходя из отрицания человеческой личности в пользу безличного, Л. Толстой принимает этот же самый, будто бы христианский, в действительности буддийский, нигилизм, как единственное спасение человечества. В этом, т. е. может быть, именно в самом главном, величайший друг и величайший враг христианства, проповедник Христа и проповедник Антихриста, Л. Толстой и Ницше поразительно сходятся – не потому ли, что принятие христианства Л. Толстым и его отвержение Ницше в своей последней глубине все-таки имеют один и тот же источник – отрицание (в одном случае сознательное, в другом – бессознательное) религиозной сущности в учении Христовом – той невидимой оси, на которой все держится, все движется в нем и которая выражена этим нигде, кроме христианства, не существующим символом: Я и Отец – одно.
Оба они – и Ницше, и Л. Толстой – были или, по крайней мере, могли быть так близки ко Христу, что трудно решить, какое из этих двух отрицаний – сознательное или бессознательное – более кощунственно. Во всяком случае, у Л. Толстого еще там, в «Войне и мире», с кощунства над героем, над тем роковым венцом, о котором сказано: «Dio mi la dona, guai a qui la tocca» – «Пусть царствует гений», с кощунства над Человекобогом началось и это кощунство над Богочеловеком, и эта в самом христианстве «мерзость запустения на месте святом».
Кажется иногда, что Пушкин, самый вещий из русских людей, и здесь, в предстоявшем русскому духу суде над Наполеоном, как будто предвидя именно эту опасность кощунства, дал меру справедливости великого народа к великому врагу своему:
Да будет омрачен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Безумным возмутит укором
Его развенчанную тень.
Хвала! Он русскому народу
Высокий жребий указал,
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал —
свободу, может быть, не только в политике, как разумел Пушкин и сам Наполеон, но и в высших областях – нравственной, религиозной – в оценке добра и зла, в «переоценке всех цен», всего человеческого и божеского – ту окрыляющую свободу, которую и теперь мы лишь смутно предчувствуем. Вместе с тем, в этих столь пророческих стихах не произнес ли Пушкин от лица всего русского народа если не настоящий, то будущий, но все-таки неминуемый приговор над создателем «Войны и мира», который, «возмущая безумным укором», тень героя, в некотором смысле «бьет лежачего»; ибо в то время, как создавалась «Война и мир», тень эта была уже развенчана или полуразвенчана в глазах XIX века, самого антигероического из всех веков, так что Л. Толстой даже не начал бить, а только добивал лежачего? Не предостерегал ли нас Пушкин от этой именно «малодушной» победы?
Изображение поединка Европы и России, Кесарей Западной и Восточной Римской Империи, борьбы получившего власть по праву крови и взявшего ее по праву духа – изображение всемирно-исторической трагедии, которое предстояло Л. Толстому, но не было им исполнено в «Войне и мире», как будто предвосхитил Пушкин в этих столь же пророческих стихах о призраке Наполеона, являющемся русскому царю:
То был сей чудный муж,
посланник Провиденья,
Свершитель роковой
безвестного веленья,
Сей всадник, перед кем склонялися
цари,
Мятежной вольницы наследник
и убийца,
Сей хладный кровопийца,
Сей царь, исчезнувший, как сон,
как тень зари.
Ни тучной праздности ленивые
морщины,
Ни поступь тяжкая,
ни ранние седины,
Ни пламень гаснущих
нахмуренных очей
Не обличали в нем
изгнанного героя,
Мучением покоя
В морях казненного по манию
царей.
Нет, чудный взор его, живой,
неуловимый,
То вдаль затерянный,
то вдруг неотразимый,
Как боевой перун, как молния,
сверкал;
Во цвете здравия, и мужества,
и мощи,
Владыке полунощи
Владыка Запада грозящий