Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Л.Толстой и Достоевский

Жанр
Год написания книги
2008
<< 1 ... 19 20 21 22 23 24 25 26 27 ... 56 >>
На страницу:
23 из 56
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

«Я предчувствовал, – замечает Ипполит, – что в звере заключается что-то роковое, какая-то тайна». И для дяди Ерошки в «Божьей твари», в Звере есть тайна, есть недоступная человеку Божеская мудрость. «Зверь знает все», – говорит дядя Ерошка; но, может быть, и Зверь Достоевского, «новая тварь» – тоже знает все? Мы увидим впоследствии, что, действительно, существует глубочайшая связь между этим Зверем-Дьяволом Достоевского (его излюбленные герои – Версилов, Ставрогин, Свидригайлов, Рогожин, Дмитрий и Федор Карамазовы – кажутся иногда, как сам он выражается, «насекомыми», «сладострастными и злыми пауками», «тарантулами» в человеческом образе) – и Божьей тварью, Зверем Л. Толстого.

Когда в кошмаре Ипполита огромная черная собака его, Норма, вбегает в комнату, бросается на гадину и хочет ее перегрызть пополам, то насекомое жалит ее в языке, так что она визжит и воет, и мы как будто на мгновение чувствуем, что не все – бред в этом бреду, что здесь решается какая-то наша собственная, реальная, хотя и премирная судьба, просвечивает какая-то действительная тайна, с которой мы связаны не только по ту, но и по сю сторону явлений: «Все, что у вас, есть и у нас».

Мы не знаем, да пока и не можем знать, чем кончится поединок злого и доброго Зверя. – «Тут я проснулся, и вошел князь», – заключает Ипполит. Но то, что началось во сне, будет продолжаться наяву – в поединке «святого» князя Мышкина с «жестоким и сладострастным насекомым» – реальнейшим из реальных, купеческим сынком Рогожиным: сон углубится явью, как зеркало зеркалом.

Не только призраки у Достоевского преследуют живых, но и сами живые преследуют и пугают друг друга, как призраки, как собственные тени, как двойники.

«Мы с вами одного поля ягода», – говорит Свидригайлов Раскольникову, и, несмотря на все свое сопротивление, омерзение, тот чувствует, что это правда, что у них есть какие-то «общие точки», что, может быть, даже самая главная глубокая точка, средоточие их личностей у них общее. Свидригайлов только неизмеримо далее ушел по тому же пути, на который едва вступил Раскольников; Свидригайлов показывает ему неизбежные сверхнаучные выводы из его научной диалектики о добре и зле – служит ему вещим зеркалом. И уже окончательно убедившись, что Свидригайлов – не бред, не призрак, а живой человек, Раскольников все-таки боится, именно теперь-то еще гораздо больше боится его, как тени своей, двойника своего. «Я этого человека боюсь», – говорит Раскольников. – «Знаешь что, – говорит Иван Карамазов лакею Смердякову, – я боюсь, что ты сон, что ты призрак передо мной сидишь».

– Никакого тут призрака нет-с, – отвечает ему Смердяков, – кроме нас обоих-с, да еще некоторого третьего. Без сумления, тут он теперь, третий этот, находится между нами двумя.

– Кто он? Кто находится? Кто третий, – испуганно проговорил Иван Федорович, озираясь кругом и поспешно ища глазами кого-то по всем углам.

Этот «третий», соединяющий, по мнению Смердякова – Провидение, Бог – для Ивана Федоровича оказался впоследствии мировым воплощением смердяковского духа – Чертом.

– Вы убили, – говорит Смердяков Ивану, – вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил.

Петр Верховенский тоже «приспешник», «верный слуга Ричарда», своего господина, своего полубога, своего сказочного «Ивана Царевича» – Ставрогина. Тот прямо так и называет его своей «обезьяною» – конечно, в том же смысле, как Бог мог бы назвать Дьявола Своею обезьяною: «Я на мою обезьяну смеюсь». И это темное, искажающее, корчащее обезьяньи рожи и все же бездонно-глубокое, верное зеркало – не только смешно для Ставрогина, но и страшно. Когда он однажды называет Петра Верховенского «шутом», тот возражает ему с ужасающим вдохновением и как будто праведною яростью:

– Я-то – шут, но не хочу, чтобы вы, главная половина моя, были шутом! Понимаете вы меня?

«Ставрогин понимал, один только он, может быть», – прибавляет Достоевский многозначительно: один Ставрогин понимает Петра Верховенского, как один Бог понимает Дьявола, свою вечную «обезьяну».

Так у Достоевского все трагические борющиеся пары самых живых реальных людей, которые кажутся себе и другим едиными, целыми существами, – на самом деле, оказываются только двумя половинами какого-то «третьего» расколотого существа – половинами, ищущими одна другую – друг друга преследующими двойниками. Раскольников, Ставрогин, Иван Карамазов могли бы или, по крайней мере, хотели бы сказать этим своим проклятым «половинам» – Свидригайлову, Петру Верховенскому, Смердякову – то, что с такою бессильною и не «праведною» яростью говорит Иван Черту:

– Ни одной минуты не принимаю тебя за реальную правду. Ты ложь, ты болезнь моя, ты призрак. Я только не знаю, чем тебя истребить… Ты моя галлюцинация. Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны – моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых… Все, что ни есть глупого в природе моей, – злобно простонал Иван, – давно уже пережитого, перемолотого, отброшенного как падаль, – ты мне же подносишь, как какую-то новость! Ты – я, сам я, только с другою рожей. Ты именно говоришь то, что я уже мыслю – и ничего не в силах сказать мне нового!

Но ведь тут-то и весь вопрос: действительно ли Черт не может сказать ему ничего нового? Весь ужас этого призрака для Ивана, а, пожалуй, и для самого Достоевского заключается именно в том, что они оба только хотят быть уверенными, но не уверены, что не может. Ну, а что, если может?

Во всяком случае, несомненно, что Черт Ивана Карамазова есть одно из самых великих, загадочных и, вместе с тем, личных, особенных, русских, ни на что другое во всемирной литературе не похожих созданий Достоевского, такое, которое уходит корнями своими в последнюю глубину его сознания и его бессознательного. Недаром же устами Черта высказывает он свои собственные, самые заветные святые мысли. Можно бы проследить, как через все свои создания Достоевский шел к нему. О сущности своей говорит Черт почти теми же словами, как и сам Достоевский – о сущности собственного художественного творчества, о первом источнике, о той рождающей силе, из которой возникли все его произведения.

«Я ужасно люблю реализм – реализм, так сказать, доходящий до фантастического. То, что большинство называет фантастическим, то для меня иногда составляет самую сущность действительного», – говорит Достоевский. – «Ведь я, как и ты же, страдаю от фантастического, – говорит Черт, – а потому и люблю ваш земной реализм. Тут у вас все очерчено, тут формула, тут геометрия, а у нас все какие-то неопределенные уравнения. Я здесь хожу и мечтаю. Я люблю мечтать. К тому же на земле я становлюсь суеверен – не смейся, пожалуйста: мне именно это-то и нравится, что я становлюсь суеверен. Я здесь все ваши привычки принимаю: я в баню торговую полюбил ходить, можешь ты это представить, и люблю с купцами и попами париться. Моя мечта – это воплотиться, но чтоб уж окончательно, безвозвратно, в какую-нибудь толстую, семипудовую купчиху и всему поверить, во что она верит».

Это кажется грубым, смешным, а между тем самая тонкая, острая боль, которая когда-либо мучила Достоевского, скрыта под этою пошлою маскою: усталость и возмущение Черта против всего призрачного, фантастического, против всяких «неопределенных уравнений» есть усталость и возмущение самого Достоевского; это его собственная тоска по «земному реализму», по воплощению», по утраченному здоровью, нарушенному равновесию духа и плоти. За эту земную «геометрию», за ясные, точные формулы, за «неколебимую» крепость плоти, Достоевский так и любил Пушкина: постоянно отрываемый от земли, уносимый вихрем своих призрачных видений, искал он в Пушкине точки опоры, судорожно цеплялся за него, как за родную, «святую» землю. Достоевский шел еще дальше: в его тяготении к «почвенникам» и московским славянофилам (тоже своего рода «семипудовым купчихам») – Аксакову и Каткову, ко всему исторически законченному, твердому, прочному, хотя бы и окаменелому, в его «ретроградной политике», ему точно так же, как Черту, нравилось «быть суеверным», «Богу свечки ставить», «с купцами и попами париться»: здесь он отдыхал от себя самого, от своей страшной истинной, нечеловеческой сущности.

«– Люди принимают всю эту комедию – (то есть мир явлений) – за нечто серьезное, при всем своем бесспорном уме», – продолжает Черт в своей беседе с Иваном. – «В этом их и трагедия. Ну, и страдают, конечно, но все же зато живут, живут реально, не фантастически; ибо страдание-то и есть жизнь. Без страдания – какое было бы в ней удовольствие? Все обратилось бы в один бесконечный молебен: оно свято, но скучновато. Ну, а я? Я страдаю, а все же не живу. Я икс в неопределенном уравнении. Я какой-то призрак жизни, который потерял все концы и начала, и даже сам позабыл, наконец, как и назвать себя».

Впоследствии, в разговоре с Алешей, Иван старается успокоить себя: «он не сатана, это он лжет. Он самозванец. Он просто черт, дрянной, мелкий черт. Он в баню ходит. Раздень его, и наверно отыщешь хвост, длинный, гладкий, как у датской собаки, в аршин длиной, бурый»…

«– Нет, я никогда не был таким лакеем!» – с негодованием говорит он самому Черту. – «Почему же душа моя могла породить такого лакея, как ты?»

Но ведь Черт недаром – «третий между двумя», соединяющий между русским, а может быть, и общеевропейским «барчонком» Иваном и русским и тоже, может быть, общеевропейским лакеем Смердяковым: кроме смердяковского запаха, веет от него и другими разнообразными запахами реальнейшей, современнейшей русской и общеевропейской пошлости; он кажется иногда Хлестаковым и Чичиковым, старинным помещичьим приживальщиком («вид порядочности при весьма слабых карманных средствах»), напоминает и подозрительного «джентльмена» из новейшей космополитической мелкой прессы. И привидение как будто щеголяет этим «человеческим, слишком человеческим», этою «бессмертной пошлостью людской» – дразнит ею Ивана:

– Воистину ты злишься на меня за то, что я не явился тебе в каком-нибудь красном сиянии, «гремя и блистая», с опаленными крыльями, а предстал в таком скромном виде. Ты оскорблен, во-первых, в эстетических чувствах своих, а во-вторых, в гордости: как, дескать, к такому великому человеку мог войти такой пошлый черт? Нет, в тебе-таки есть эта романтическая струйка, еще осмеянная Белинским.

Только изредка, как будто нечаянно, между двумя «лакейскими» выходками, роняет он какое-нибудь слово, которое вдруг напоминает Ивану, с кем он имеет дело. И тогда выглядывает из-за «человеческого» лица – другое:

– Все, что у вас есть – есть и у нас, это уж я тебе по дружбе одну тайну нашу открываю, хоть и запрещено.

Здесь – недосказанное откровение из области мышления, самой последней, дальней, сумеречной, до которой когда-либо досягал взор человеческий. Это – отвлеченнейшая диалектика, «критика познания», претворившаяся в кровь и плоть, в смех и ужас. Такие нуменальные мысли или только тени мыслей должны были смущать Гёте, когда создавал он своих Матерей во второй части Фауста, и Канта, когда обдумывал он свою «трансцендентальную эстетику».

Иван порою не выдерживает – вдруг забывает, что Черт «не может ему сказать ничего нового» – и любопытствует.

– Есть Бог или нет? – со свирепой настойчивостью крикнул Иван.

– А, так ты серьезно? Голубчик мой, ей-Богу, не знаю. Вот великое слово сказал.

– Не знаешь, а Бога видишь? Нет, ты не сам по себе, ты я, ты есть я и более ничего! Ты – дрянь, ты – моя фантазия!

Иван сердится потому, что втайне чувствует себя неправым: ведь, несмотря на пошлый каламбур, этим циническим «не знаю» Черт ответил ему на вопрос о Боге – праздный, «не научный» вопрос – самым окончательным словом науки. Это «не знаю» есть неизбежный, мертвый и умерщвляющий плод с Древа Познания, не соединенного с Древом Жизни.

Фридрих Ницше, даже в то время, когда уже преодолел, – как, по крайней мере, ему самому казалось, – все прочие метафизические «переживания», не мог отделаться лишь от одного из них, самого давнего и упорного, которое преследовало его всю жизнь, и которого он так боялся, что, по собственному признанию, почти никогда о нем не говорил. Однажды Заратустре является карлик, отвратительный «горбун», дух «земной тяжести», и напоминает ему об этом непобежденном, метафизическом бреде, о «вечных возвращениях». Заратустра, ничего не возражая ему, охваченный ужасом и омерзением, падает на землю, как мертвый.

Замечательно, что даже у людей, чуждых всякой метафизики (например, у Л. Толстого, Диккенса), иногда бывает это странное темное и, все-таки, поразительно ясное, определенное чувство, которое вдруг выделяет из жизни какое-нибудь сцепление, по-видимому, совершенно ничтожных случайностей. («И так же шел жид бородатый, и так же шумела вода» у Ал. Толстого, – «паук в паутине» у Ницше) и предостерегает явственно: все это уж было когда-то. Те, кому знакомо это в высшей степени реальное и в то же время фантастическое чувство, сразу поймут, о чем я говорю, – остальным нельзя объяснить никакими словами. Кажется, у Ницше чувство это было чрезвычайно, до болезненности развито и связано с последними корнями его религиозного творчества.

– …Ты думаешь все про нашу теперешнюю землю, – говорит Черт Ивану, – да ведь теперешняя земля, может, сама-то миллион раз повторялась; ну, отживала, ледянела, трескалась, рассыпалась, разлагалась на составные начала, опять вода, яже бе над твердию, потом опять комета, опять солнце, опять из солнца земля, – ведь это развитие, может, уже бесконечно раз повторяется, и все в одном и том же виде до черточки. Скучища неприличнейшая…

«– Я вам откровенно скажу», – признается однажды Свидригайлов Раскольникову, «с удивительным выражением простодушия»: – «очень скучно!»

И в грязненьком «трактире на канаве, с сиплым органчиком», куда заходит иногда Версилов от скуки, «от ужасной душевной скуки», он говорит подростку:

– Прикажи Лучию. Я люблю торжественность скуки.

Эта метафизическая скука – страшнее всех человеческих несчастий и страданий. В этой «земной тяжести», в этой здешней скуке есть нечто неземное, нездешнее, как бы первозданное, связанное с таким, например, тоже «метафизическим бредом» о вечности:

– Нам вот все представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки – и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.

Свидригайлов понимает, конечно, не хуже позитивистов, что «пауки» и «баня» – только «феномены», явления, что их не может быть в области Непознаваемого – нуменов. Но ведь вот: «Все, что у вас, есть и у нас»; – явления только символы, только знамения того, что за ними.

«– И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! – с болезненным чувством вскрикнул Раскольников.

– Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и, знаете, я бы так нарочно сделал, – ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь.

Каким-то холодом охватило вдруг Раскольникова при этом безобразном ответе».

Ответ, конечно, безобразный, хотя, по-своему, нуменальный, бездонно-глубокий.

И, может быть, действительно, холод, охвативший Раскольникова, – нездешний: как бы холод мировых пространств, где:

Страшно, страшно поневоле

Средь неведомых равнин.

Это – ужас «вечных возвращений», повторений, о которых Черт говорит Ивану, Карлик – Заратустре, это – скука «закоптелой бани с пауками по углам» – бесконечного однообразия в разнообразии космических явлений – восходов, закатов, приливов и отливов, загораний и потуханий солнц, это – унылая «Лучия» на сиплом органчике, «торжественность скуки», которая слышится порою и в шуме волн морских, и в голосах ночного ветра:

О чем ты воешь, ветр ночной?
О чем так сетуешь безумно?
………………………………
<< 1 ... 19 20 21 22 23 24 25 26 27 ... 56 >>
На страницу:
23 из 56