– Аракчеев с благодатью?
– Не оттого ли и служите в военных поселениях, что там благодать?
Но Батенков не замечал насмешек, как будто не слышал; тяжело и неповоротливо следовал только за собственною мыслью; разгорался медленно, и казалось, что перед этим тяжелым жаром легкий пыл прочих собеседников, – как соломенный огонь перед раскаленным камнем.
Помолчал, задумался, затянулся, набрал дыму в рот и выпустил кольцами.
– Все, что в России хорошо, – по благодати, а что по закону – скверно, – заключил, как будто любуясь окончательно ясностью мысли: видно было – математик.
– Какая подлость, какая подлость! – послышался вдруг негодующий окрик.
Там, в углу у печки, стоял молодой человек с невзрачным, голодным и тощим лицом, обыкновенным, серым, точно пыльным лицом захолустного армейского поручика, с надменно оттопыренной нижней губой и жалобными глазами, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина. Поношенный черный штатский фрак, ветхая шейная косынка, грязная холстинная сорочка, штаны обтрепанные, башмаки стоптанные. Не то театральный разбойник, не то фортепианный настройщик. «Пролетар» – словечко это только что узнали в России.
В начале спора он вошел незаметно, почти ни с кем не здороваясь: с жадностью набросился на водку и кулебяку, съел три куска, запил пятью рюмками; отошел от стола и, как стал в углу у печки, скрестив руки по-наполеоновски, так и простоял, не проронив ни слова, только свысока поглядывая на спорщиков и усмехаясь презрительно.
– Кто это? – спросил Голицын Одоевского.
– Отставной поручик Петр Григорьевич Каховский. Тоже тираноубийца. Якубович – номер первый, а этот – второй.
Когда Каховский крикнул: «Какая подлость!» – все оглянулись, и наступила тишина. Думали, Батенков обидится. Но он проговорил спокойно и задумчиво, как будто продолжая следовать за своею собственною мыслью:
– Правильно, сударь, заметить изволили: превеликою сие может быть подлостью; подлость одна и есть нынче в России. Но не всегда же было так. Для того и нужна революция, чтобы снова не подлым стало…
– Ну чего, брат, канитель-то тянуть, – возмутился наконец, Рылеев: – скажи-ка лучше попросту: за царя ты что ли?
– За царя? Нет, то есть, значит, того, как бы сказать не соврать, если и за царя, то не за такого, как нынешний. Истинный-то царь – все равно что святой; душу свою за народ полагает; страстотерпец и мученик; сам от царства отрекается. Богу всю власть отдает, народ освобождает… А этот что?
– Да ведь и этот, – возразил Рылеев, – в Священном-то Союзе, помнишь: «все цари земные слагают венцы свои у ног единого Царя Христа Небесного…»
– Великая, великая мысль! Величайшая! Больше сей мысли и нет на земле и не будет вовеки. Только исподлили, изгадили мерзавцы так, что разве самому Меттерниху или черту под хвост. За это их убить мало! – потряс он кулаком с внезапною яростью, и по лицу его в эту минуту видно было, что он мог потерять всю команду с пушками от чрезмерной храбрости.
– А коли так, – засмеялся Рылеев, – нам все равно: царь так царь. Кто ни поп, тот и батька. Только бы революцию сделать!
Батенков умолк и сердито выбил пепел из потухшей трубки, как будто сам потух; увидел, что никто ничего не понимает.
Одни смеялись, другие сердились.
– Темна вода во облацех!
– Министр-то наш, кажется, того, сбрендил!
– Какие-то масонские таинства!
– Уши вянут!
– Ермалафия![26 - Пустословие.]
– За царя да без царя в голове! Этак и вправду, пожалуй, революции не сделаешь…
– Шпион, как же вы, господа, не видите? Просто аракчеевский шпион! – шептал соседям на ухо Бестужев, сам не веря, и зная, что другие не поверят.
А между тем все продолжали чувствовать, что есть у Батенкова что-то, чего не победишь смехом.
Один только Голицын понял: парижские беседы с Чаадаевым о противоположном подобии двух вечных двойников, русского царя и римского первосвященника, вспомнились ему – и вдруг со дна души поднялось все тайное, страшное, что давно уже мучило его, как бред. Знал, что говорить не надо, – все равно никто ничего не поймет. Но что-то подступило к горлу его, захватило неудержимым волнением. Он встал, подошел к Батенкову и проговорил слегка дрожащим голосом:
– Давеча Каховский назвал это подлостью; но это хуже, чем подлость…
– Хуже, чем подлость? – посмотрел на него Батенков, опять без обиды, только с недоумением и любопытством.
– Что может быть хуже подлости? – спросил кто-то.
– Кощунство, – ответил Голицын.
– В чем же тут, как бы сказать не соврать, полагаете вы кощунство? – продолжал любопытствовать Батенков.
– Царя Христом делаете, человека – Богом. Может быть, и великая, но чертова, чертова мысль! Кощунство кощунств, мерзость мерзостей!..
Вдруг замолчал, оглянулся, опомнился. Губы скривились обычною усмешкой, злою не к другим, а к себе; живой огонь глаз покрыли очки мертвенным поблескиваньем стеклышек; сделался похож на Грибоедова в самые насмешливые минуты его. «С чего это я? «– подумал с досадою. Было стыдно, как будто чужую тайну выдал.
А Батенков в неменьшем волнении, чем он, опять задвигался, зашевелился неуклюже-медлительно, как будто тяжелые камни ворочал.
– Может быть, тут и правда есть, как бы сказать не соврать… Я и сам думал… Ну, да мы еще с вами потолкуем, если позволите.
Хотел что-то прибавить, но не успел: поднялся общий говор и смех.
– Неужели вы о черте серьезно? – спросил Бестужев.
– Серьезно. А что?
– В черта верите?
– Верю.
– С рогами и с хвостом?
– Вот именно.
– Тут по-вашему он и сидит?
– Пожалуй, что так.
– Ну, поздравляю, черта за хвост поймали!
– Договорились до чертиков!
Из гостиной вышел Якубович, прислушался и вдруг вспылил неизвестно на кого и на что; должно быть, как всегда, обиделся умным разговором, в котором не мог принять участия.
– Нам о деле нужно, а мы черт знает о чем..