
Наполеон
Конвент постановил предать Бонапарта суду. 12 августа он был арестован и посажен в антибскую крепость. Знал, что один шаг из тюрьмы на плаху, мог бы легко бежать, но помнил, что этого делать не надо.
«От начала Революции не был ли я всегда ей предан? – писал он в своем оправдании Конвенту. – Я всем пожертвовал, все потерял для Республики… Я заслужил имя патриота… Выслушайте же меня, снимите с меня тяжесть клеветы… Если же злодеи хотят моей жизни, я так мало дорожу ею, так часто презирал ее. Да одна только мысль, что жизнь моя может быть полезной отечеству, заставляет меня нести бремя ее с мужеством!» [580]
Через две недели он был освобожден, но не восстановлен в прежней должности, а назначен командиром пехотной бригады в Западную армию, в глухую и кровавую Вандею,– в ссылку, и за отказ ехать туда выключен из списка боевых генералов. Такова была награда за Тулон.
Нить жизни его оборвалась; надо было все начинать сызнова.
В конце мая 1796 года он приехал в Париж. В армии уже был Наполеон, а в Париже – никто, или хуже – темная личность, опальный генерал Конвента. Обнищал, последние деньги, привезенные из армии, истратил на неудачные спекуляции. Праздный, шлялся по улицам. Иногда находили на него минуты отчаяния: «Я почти готов уступить животному инстинкту, влекущему меня к самоубийству». – «Я очень мало привязан к жизни… У меня всегда такое состояние духа, как накануне сражения; я убежден, что ежели смерть вот-вот окончит все, то серьезно беспокоиться о чем бы то ни было просто глупо; ну, словом, все заставляет меня бросить вызов судьбе, и, если это так долго продолжится, я когда-нибудь не отскочу от наезжающей кареты». [581]
«Это было самое тощее, самое странное существо, какое я когда-либо видела,– вспоминает одна умная женщина Бонапарта тех дней. – Он носил по тогдашней моде собачьи уши, непомерно длинные, до плеч, волосы… Мрачный взгляд его внушал мысль о человеке, которого нехорошо встретить под вечер, на опушке леса… Платье тоже не внушало доверия: потертый мундир имел такой жалкий вид, что мне сначала трудно было поверить, что это генерал; но я скоро увидела, что он человек умный, или, по крайней мере, необыкновенный. Если бы он не был так худ, что казался больным и что жалко было смотреть на него, можно было бы заметить, что черты его лица удивительно тонки; особенно рот был прелестен… Иногда он много говорил и оживлялся, рассказывая об осаде Тулона, а иногда угрюмо молчал… Мне теперь кажется, что в очерке рта его, таком тонком, нежном и твердом, можно было прочесть, что он презирает опасности и побеждает врага без гнева». [582]
В это время он получил место маленького чиновника в топографическом бюро военной канцелярии при Комитете Общественного Спасения, львиной пасти Террора, и представил главнокомандующему внутренней армии, генералу Шерреру, план Итальянской кампании, тот самый, который исполнил через год, величайший стратегический замысел после Александра и Цезаря. Шеррер объявил его «безумной химерой, вышедшей из больного мозга». [583] Тогда Бонапарт решил ехать в Константинополь, к султану, артиллерийским инструктором: к черту на рога, только бы вон из Парижа!
После 9 Термидора положение Конвента сделалось безвыходным. Роялисты и якобинцы соединились: эти, чтобы задушить революцию; те, чтобы возобновить террор.
12 Вандемьера, 4 октября, тридцать из сорока восьми военных секций Парижа, с батальоном национальной гвардии в каждой, подняли восстание и осадили Конвент. Тридцать тысяч штыков угрожали ему. Главнокомандующий армией Конвента, генрал Мэну, не смея стрелять в «царя-народ», вступил в переговоры с бунтовщиками, за что был объявлен изменником и арестован. На место его назначен депутат Баррас. Будучи плохим генералом, он нуждался в помощнике. Вспомнили тогда о тулонском герое, Бонапарте.
В час ночи Баррас вызвал его к себе и предложил ему командование армией, вторым после себя.
– Дайте подумать,– сказал Бонапарт.
– Думайте, но не больше трех минут,– ответил Баррас и, стоя перед ним, ждал.
В эти три минуты решалась судьба Наполеона. «Сделаться ли козлом отпущения за столько чужих преступлений? Прибавить ли имя свое к стольким страшным именам?» [584]
Спасти Конвент – спасти Террор. Только что Волчица-Революция едва не пожрала его; припадет ли он снова к ее железным сосцам? Может быть, он тогда не думал об этом; только прислушивался к тихому голосу своей Судьбы, к темному «знанию-воспоминанию».
– Я согласен,– ответил он через три минуты. «Бонапарт, это еще что за черт?» – недоумевали в армии Конвента. «Мне надо было увидеть этого маленького человека с монументальным лицом, чтобы узнать того, кто некогда в аллее Фейанов явился мне „как жертва“,– вспоминает генерал Тьебо, может быть, сам не понимая как следует всю глубину этих двух таинственных слов: „как жертва“. – Беспорядок в одежде, длинные, висящие волосы и ветхость всего жалкого убора по-прежнему обличали его нищету… Но он изумил всех своею деятельностью: был вездесущ; только что исчезал в одном месте, как появлялся в другом; изумил еще больше краткостью, ясностью и быстротой своих распоряжений, в высшей степени повелительных; наконец, верность его диспозиции сначала поразила, а потом восхитила всех». [585]
В течение пяти ночных часов он все приводит в порядок, «распутывает хаос».
Против тридцати тысяч штыков национальной гвардии у Конвента было только тысяч семь-восемь довольно сомнительного войска. Чтобы увеличить его, открыты были тюрьмы и выпущены самые опасные террористы. Пока болтуны болтали в Конвенте, солдаты братались с бунтовщиками на улицах. Бонапарт положил этому конец: вооружил самих депутатов, 800 человек, и болтуны умолкли, оробели, как будто вдруг поняли, что царству их наступает конец.
Секционеры отправили батальон в Саблонский лагерь, за артиллерией. Но Бонапарт уже раньше подумал об этом и послал за нею своего адъютанта, Мюрата; он предупредил секционеров и доставил артиллерию на площадь Людовика XVI. Этим все решилось. «Еще минута, и было бы поздно». [586]
Поутру батальоны Конвента заняли всю улицу Сэнт-Онорэ и расположились по ступеням церкви Сэн-Рок. На случай неудачи обеспечено было отступление на Медон, настоящей военной диспозицией, как на поле сражения.
Первая стычка произошла в тупике Дофина и около церкви. Бонапарт велел открыть картечный огонь из двух орудий, помещенных на южном конце тупика. Ядра, летевшие вдоль улицы Нев-Сэн-Рок, очистили ее от бунтовщиков. Но у самой церкви начался яростный штыковой бой. Бонапарт установил батарею из шести орудий, трех справа, трех слева от входа в тупик, и картечным огнем обратил секционеров в бегство к Палэ-Роялю, на Вандомскую площадь, и дальше, на Карусельную, где тоже рассеял их картечью. Так исполнилось то, о чем он мечтал 20 июня 1792 года на той же площади: «Какая сволочь! Смести бы картечью сотни три-четыре, а остальные разбежались бы!»
Двух часов оказалось достаточно, чтобы шестью тысячами штыков разогнать тридцать тысяч. К шести часам вечера все было кончено. [587]
Бонапарт в этот день выказал такую же доблесть, как при осаде Тулона. Лошадь под ним была убита. «Слава Богу, все кончено,– писал он брату Иосифу 14 Вандемьера. – Мы перебили много народу и обезоружили секции… Теперь все спокойно. Я, по обыкновению, цел. Счастье за меня». [588]
Он поспешил отправить 60 000 франков в Марсель, маме Летиции, у которой тогда оставалась в кармане последняя пятифранковая– ассигнация.
В тот же день он произведен в главнокомандующие армией. Теперь уже никто не спросит: «Бонапарт, это еще что за черт?» Над Парижем, над Францией вставал во весь рост «маленький человек с монументальным лицом».
«Эти люди думают, что я нуждаюсь в их покровительстве,– говорил он без всякой гордости,– но когда-нибудь они будут слишком счастливы моим собственным покровительством. Шпага моя при мне, я с нею далеко пойду!» [589]
Вдруг весь изменился, преобразился. Адмирал Декрэ вспоминает о встрече своей после Вандемьера с Бонапартом, которого он считал своим другом: «Я кидаюсь, чтобы обнять его; но взгляд его, звук голоса останавливают меня. Ничего обидного не было в них, но я сразу понял все, и с той поры уже не пытался переступить за черту, которая была мне указана». [590]
Эта черта отделяет его только от равных, но не от низших: он так же прост с простыми людьми.
После Вандемьера в Париже был голод. Выдача хлеба прекратилась; народ толпился у булочных. Наблюдая за спокойствием в городе, Бонапарт, с частью своего главного штаба, проезжал верхом по улицам. Голодная толпа окружила его, стеснила, требуя хлеба с громкими криками, и все росла, становилась грознее. Одна непомерно толстая баба наступала яростнее всех, потрясая кулаками и крича: «Все эти золотопогонники смеются над нами: только бы им самим жрать да жиреть, а что бедный народ подыхает с голоду, им наплевать!» – «Эй, тетка, посмотри на меня, кто из нас толще?» – ответил ей Бонапарт, и толпа рассмеялась, ярость потухла. Так от одной улыбки бога Солнца издыхает Пифон.
Наступали веселые дни Директории. В воздухе пахло весною; лед Террора таял на солнце Реакции.
В эти дни сошелся Бонапарт с виконтессой Жозефиной Богарнэ, урожденной девицей Ташэр, креолкой с острова Мартиники. Муж ее, президент Конституанты, главнокомандующий Рейнской армией, покинул ее в бедности, с двумя детьми на руках; кое-как перебивалась она, делая долги, занимаясь не слишком удачными спекуляциями и не отличаясь строгими нравами. Во время Террора виконт Богарнэ был казнен. Арестовали и гражданку Ташэр, хотя она выдавала себя за «добрую санкюлотку» и была подругой Шарлотты Робеспьер. Только чудом спаслась она от гильотины и прямо из кровавых застенков Консьержери попала в блестящие салоны бывших аристократов и новых спекулянтов, где и встретил ее Бонапарт.
Она была уже не первой молодости и скрывала свои годы – тридцать два. Смугла, как настоящая креолка, но искусно белилась; улыбалась осторожно, чтобы не показывать скверных зубов. У нее были прелестные, томные глаза и тихий голос, такой певучий, что слуги останавливались у дверей, чтобы послушать его. Главная же прелесть ее была в движеньях, плавных, влачащихся, как движения водорослей под набегающей волной. «Жозефина была совершенная грация, la grazia in persona»,– вспоминал Наполеон на Св. Елене. [591]
В дни бедности у нее было шестнадцать платьев и только шесть юбок: чаще меняла платья, чем белье.
Нравом была как «десятилетняя девочка»: так же легко плакала и утешалась[592], или как веселая птица мартиникских лесов. Можно ли было сказать об уме ее, что говорит Мольер о честности одного из своих героев: «Ее у него ровно столько, чтобы не быть повешенным»? У нее было очень много здравого смысла и тонкой женской хитрости. Наполеона, умнейшего из людей,– она не то что обманывала, но оборонялась от него с легкостью. «О чем бы я ни спросил ее, первым словом ее было: „нет“, и это, собственно, не было ложью, а только осторожностью, самозащитой». [593]
Кажется, первый шаг к Бонапарту сделала сама Жозефина. Все мечтала выйти замуж за финансиста, но финансист не подвернулся, и она удовольствовалась генералом. Через немного дней после первой встречи уже назначила ему любовное свидание в своем уютном особнячке на улице Шантерен, только что купленном ею на деньги ее любовника, Барраса. И еще через несколько дней они – жених и невеста.
«Люблю ли я его? – пишет она подруге. – Нет, не люблю… У меня к нему только теплое чувство, которое мне самой не нравится и которое благочестивые люди считают в религии хуже всего». [594]
Он пламенеет. Жозефина – первая женщина, которую он любит, или воображает, что любит. Любить нельзя без страсти, но можно быть страстным без любви. Кажется, такова страсть Бонапарта.
«День, когда ты скажешь: „Я меньше люблю“, будет моим последним днем. Если бы сердце мое было так низко, чтобы любить без взаимности, я растерзал бы его своими собственными зубами». [595] Это, конечно, плохая риторика – воспоминание о «Новой Элоизе» и «Страданиях молодого Вертера». Жозефина это хорошо понимает. «Ах, какой он смешной, Бонапарт!» – смеется она, когда он грозит ей «кинжалом Отелло». [596] Но непрерывная восторженность его наконец утомляет ее, и на горизонте появляется господин Шарль, адъютант генерала Леклерка, маленький, курчавый крепыш с лицом коммивояжера, табельдотный Дон-Жуан. С ним Жозефине веселее, чем с Бонапартом. Она, впрочем, к нему снисходительна. «Я очень люблю Бонапарта, несмотря на его маленькие недостатки»,– пишет она своему любовнику, Баррасу. [597]
Может быть, и Бонапарт себя не обманывает. Хорошо знает, что берет ее, еще непростывшую, с Баррасова ложа. Но ему некогда много думать об этом: любит, как ест, спеша, давясь, глотая куски. И потом, всю жизнь, будет некогда.
«Я никогда не любил по-настоящему; разве только Жозефину немного, да и то потому, что мне было тогда двадцать семь лет». [598] – «Я не люблю ни женщин, ни карт; я ничего не люблю; я существо совершенно политическое». [599]
19 Вентоза, 9 марта, 1796 года подписан был в мэрии брачный контракт. Может быть, оба, по взаимному безмолвному согласию, предпочли церковному браку, слишком крепкому, более слабый, гражданский.
– Что вы делаете! – пугал Жозефину за несколько дней до свадьбы ее нотариус мэтр Рагидо. – У этого генерала ничего за душой,– только плащ да шпага!» [600]
Но Жозефина не испугалась: помнила слова Бонапарта: «Шпага моя при мне, я с нею далеко пойду!»
Баррас был одним из брачных свидетелей. От него получила Жозефина великолепное приданое – производство Бонапарта в главнокомандующие Итальянской армией. Через два дня после свадьбы он уже был на пути в армию.
Солнце еще не всходило, но уже порозовели утренние сумерки, и ему казалось, что он подымается от земли, как на могучих крыльях,– летит навстречу солнцу.
Восходящее солнце
I. Италия. 1796—1797
«Как я был счастлив тогда! Какой восторг, какие клики: „Виват освободитель Италии!“ И это в двадцать пять лет! Я уже предчувствовал, чем могу сделаться. Мир подо мною убегал, как будто я летел по воздуху». [601]
Чудо полета, чудо быстроты и легкости – таково и наше впечатление от Итальянской кампании. Но действительна в ней только быстрота, а легкость обманчива: стоит взглянуть на нее, чтобы понять, какой за нею труд, какая тяжесть.
«В Итальянской кампании он проявил наибольшее величие,– говорит генерал Лассаль в 1809 году, уже в вечерние дни Наполеона. – Тогда он был героем; теперь он только император. В Италии у него было мало людей, да и те без оружия, без хлеба, без сапог, без денег, без администрации; наружность его была незначительна; репутация математика и мечтателя; никакого дела еще не было за ним, и ни одного друга; он слыл медведем, потому что был всегда один и погружен в свои мысли. Он должен был создать все, и создал. Вот где он был всего изумительнее!»[602]
Может быть, при осаде Тулона трудности были не меньшие; но там – на клочке земли, а здесь – в целой стране и пред лицом всей Европы.
Бонапарт получил от Директории на завоевание Италии две тысячи луидоров, да и то в сомнительных чеках. Каждому из своих генералов он роздал по четыре луидора, и это было очень много, потому что давно уже в армии не видели ничего, кроме ассигнаций. [603] В штабе генерала Массена не было писчей бумаги для приказов. Двое поручиков, по воспоминанию Стендаля, носили, по очереди, одну пару штанов, а другой, идучи в гости к миланской маркизе, подвязывал к ногам веревочками сапоги без подошв. [604] Солдаты ходили в лохмотьях, голодные, пьяные, буйные, занимаясь только грабежом да мародерством. «Нищая рвань со всего Лангедока и Прованса под предводительством босяка-генерала»,– говорит Альфьери об этой санкюлотской армии. [605]
«Когда солдат без хлеба, он делает такие дела, что стыдишься быть человеком,– пишет Бонапарт Директории. – Я покажу ужасные примеры и восстановлю порядок или перестану командовать этой разбойничьей шайкой». [606]
Армия – нищая, а генерал – больной: вошедшая внутрь тулонская чесотка, болезнь мочевого пузыря и гнилая лихорадка мантуанских болот изнуряют его так, что он похож на собственный призрак. Думают, отравлен. «Желтый такой, что сердце радуется!» – говорят роялисты и пьют за его близкую смерть. [607]
Только глаза на этом изможденном лице горят страшным огнем, «нестерпимым блеском расплавленного металла». Этими глазами он и укрощает зверя.
«Этот маленький генерал, сукин сын, навел на меня страх; я и сам не могу объяснить чувства, каким сразу, при первом взгляде на него, я был раздавлен», – признается генерал Ожеро, санкюлот-головорез. [608]
«Что они, смеются над нами, что ли? Мальчишку прислали командовать!» – ворчали старые усачи-гренадеры, но скоро поняли, каков «мальчишка». Сначала испугались, а потом полюбили его. «Даже болезненный вид Бонапарта нравился им до чрезвычайности». [609] За него еще больше любили – «жалели» его. В самом страшном огне сражений он уже не приказывал, а только одним взглядом, одной улыбкой позволял им идти на смерть, как женщина позволяет влюбленному безумствовать.
Вот чудо Бонапарта: в две недели «нищая рвань», «разбойничьи шайки» санкюлотов преображаются в македонские фаланги Александра, в римские легионы Цезаря – войска небывалые за две тысячи лет.
10 апреля начата кампания, а 26-го он говорит в воззвании к армии: «Солдаты! В пятнадцать дней вы одержали шесть побед, взяли двадцать одно знамя, пятьдесят пять орудий и несколько крепостей; вы завоевали богатейшую часть Пьемонта… Лишенные всего, вы все наверстали: выигрывали сражения без пушек, переходили через реки без мостов, делали форсированные марши без сапог, стояли на бивуаках без водки и часто без хлеба. Только республиканские фаланги, солдаты свободы, способны были терпеть, что вы терпели. Благодарю вас, солдаты!.. Но вы еще ничего не сделали по сравнению с тем, что вам остается сделать». [610]
Когда с высот Монте-Земоло он показывает им внизу, в блеске утра и весны, необозримо цветущие равнины Ломбардии, обетованную землю,– все они кричат, бьют в ладоши от радости: «Италия! Италия!» Точно вся армия летит вместе с вождем: «Мир подо мной убегал, как будто я летел по воздуху!»
Месяц цветов, апрель-Флореаль,– во всем; все утренне-молодо, весенне-весело. «Ничто не может сравниться с их храбростью, кроме веселости»,– доносит Бонапарт Директории.[611] «Только беззаветная храбрость и веселость армии равнялась бедности ее,– вспоминает Стендаль, участник похода. – Люди смеялись и пели весь день». [612] Может быть, завтра умрут, а сегодня поют и смеются, как некогда, под тем же небом Италии, темно-синим небом Умбрии, смеялся и пел святой «санклют», Франциск Ассизский.
Вся эта веселая война, как гроза в начале мая:
Ты скажешь: ветреная Геба,Кормя Зевесова орла,Громокипящий кубок с неба,Смеясь, на землю пролила.Кубок пьянейшего вина – свободы. «Народы Италии! Французская армия идет разбить ваши цепи; французский народ – друг всех народов. Выходите же к нему навстречу… Верьте, мы желаем зла только вашим тиранам». [613] – «Мы ваши друзья, потомки Брутов, Сципионов и всех великих мужей древности. Восстановить Капитолий, снова воздвигнуть на нем изваяния героев… пробудить римский народ, усыпленный веками рабства,– таков будет плод наших побед». [614]
Первое возрождение классической древности произошло здесь же, в Италии,– в созерцании, в образах искусств, а это второе – происходит в живых людях, в действии. Все эти молодые герои – Ланны, Мьюроны, Дезэ, и сколько еще других, неведомых,– чистые, твердые, ясные, прямые, как шпаги,– точно древние герои, снова пришедшие в мир. И среди них Бонапарт доблестнее всех. «В наши дни никто ни о чем великом не думает; я покажу пример». [615] – «Я тогда презирал все, что не слава». [616] Но кажется иногда, что он презирает и славу; едва наклоняется, чтобы пожинать лавры ее, едва снисходит к ней с высоты большей, чем слава,– с какой, этого он, может быть, и сам еще не знает.
Великодушно защищает побежденного врага, семидесятилетнего доблестного австрийского фельдмаршала Вурмсера. Пишет эрц-герцогу Карлу, предлагая мир: «Не довольно ли мы перебили людей и причинили им зла? Что до меня, жизнь одного человека мне дороже всех побед». [617] «Такой человек, как я, плюет на жизнь миллиона людей»,– скажет впоследствии. [618] «Лицедей, commediante»,– заклеймит его папа. Но люди вообще не дураки: только «лицедейством» их не обманешь,– на войне особенно, где человеческие души обнажаются, как шпаги, и где нужна храбрость, а «храбрости,– по чудному слову Бонапарта,– не подделаешь: эта добродетель избегает лицемерия». [619]
Нет, стоит только вглядеться в лицо его, чтобы понять, что есть у него какая-то правда. Почему такая грусть, почти неземная, в этом лице? Или пророчески прав генерал Тьебо: «Некогда, в аллее Фейанов, я увидел его как жертву». И в первых лучах славы – восходящего солнца он уже знает – помнит звездную ночь – «Св. Елену, маленький остров»?
Все описания сражений даже у самого Наполеона для невоенных людей скучны. Сражение – молния: как изобразить, остановить молнию? Можно только отметить геометрические точки ее полета, чтобы дать понять силу грозы.
Монтенотте – 12 апреля, Миллезимо – 14-го, Дего – 15-го, Мондови – 22-го, Кераско – 25-го, Лоди – 10 мая: победа за победой – молния за молнией. В две недели взят Пьемонт, взломаны врата Италии. И дальше почти с той же быстротой молнийной: Лоди, Лонато, Кастильоне, Ровередо, Бассано, Арколь, Риволи, Фаворита, Тальяменто. В девятнадцать месяцев завоевана Италия с Тиролем, и Бонапарт у ворот Вены.
В этом венце побед – три алмаза: Лоди, Арколь, Риволи.
Детскою игрою кажется Лоди, как будто Бонапарт угадал, что солдатам хочется играть, а может быть, и самому захотелось испытать судьбу – «поставить на карту все за все». [620] Всякая игра бесполезна, но ведь и слава, и красота – все игры богов бесполезны и, чем бесполезнее, тем божественнее.
Бонапарт шел на Милан. Чтобы попасть туда, незачем было переходить через Адду, по Лодийскому мосту, и, уж во всяком случае, этого, казалось, нельзя было сделать играючи: мост охраняли десять тысяч австрийских штыков с тридцатью пушками. Но Бонапарт знал, чтό делает. Он построил своих гренадеров в две колонны: спрятал одну в засаду, а другую пустил на мост. Добежав до середины его, под страшным картечным огнем, голова ее остановилась, хотела было повернуть назад. Остановилось и сердце Бонапарта, замерло, как у игрока, который поставил на карту слишком много. Но это был только миг между двумя биениями сердца: снова забилось оно, уже от радости. Голова колонны страшно поредела, но не вернулась назад. Люди сползли по мостовым быкам в реку, нащупали брод, вышли на берег и рассеялись по полю цепью застрельщиков, делая вид, что обходят австрийскую линию в тыл, и отвлекая на себя огонь батареи. В ту же минуту вторая колонна, выпущенная из засады на мост, побежала стремительно, и не успели австрийцы опомниться, как французы ударили в штыки, захватили и батарею, и мост был перейден.
Так просто все, что ребенок поймет; и люди поняли. Множество лубочных картинок «Переход Лодийского моста» появилось не только во Франции, но и в Германии, в Англии. Имя Бонапарта еще не умели произнести как следует, а слава уже подхватила его, и понесла, и протрубила в тысячи труб. Лег спать французским героем, а встал европейским. «Ни Вандемьер, ни даже Монтенотте, – говаривал впоследствии,– не внушили мне мысли, что я человек высшего порядка; только после Лоди пришла мне эта мысль; тогда зажглась во мне первая искра честолюбья высокого». [621]
Подвиг прост, но только Бонапарт был способен к такой простоте. Чтобы Лоди удалось, ему нужно было знать, что сделает на мосту голова первой колонны, с такою же точностью, с какою человек знает, что сделает сам; нужно было вождю чувствовать душу и тело всей армии, как свое собственное тело и душу. Этого никто не умел, от Александра и Цезаря до Бонапарта.
«Маленьким Капралом» назвали его солдаты после Лоди и влюбились в него окончательно: поняли, что он простым людям «свой брат» – «Человек», «l'Homme».
Лучше всех военных реляций объясняет Лоди литография тогдашнего художника Раффэ. Бонапарт греется у бивуачного огня, повернувшись к нему спиною, немного расставив ноги и заложив руки за спину, так же точно, как будет греться у каминов Тюльерийского дворца императором. Гренадеры окружают его: одни стоят на часах; другие тут же, у ног его, спят вповалку или курят трубки, пьют водку с революционным равенством; но все, кроме спящих, смотрят, точно молятся, на своего Человека-бога.
Арколь уже не игра. Тут Бонапарт, со всею армией, на волосок от гибели. Чтобы спастись, он решается на отчаянный план: по Адиджским болотам, почти непроходимым, зайти в тыл австрийскому фельдмаршалу Альвинци. Для этого нужно взять Аркольский мост, защищенный двумя орудиями так, что под картечным огнем, почти в упор, не только человеку,– мыши нельзя пробежать. После нескольких тщетных атак, заваливших мост трупами, люди отказываются идти на верную смерть. Тогда Бонапарт хватает знамя и кидается вперед, сначала один, а потом все – за ним. Генерал Ланн, дважды накануне раненный, защищает его телом своим от огня и от третьей раны падает к ногам его без чувств; защищает полковник Мьюрон, и убит на его груди, так что кровь брызнула ему в лицо. Еще минута, и Бонапарт был бы тоже убит, но падает с моста в болото, откуда только чудом спасают его гренадеры.