Для него не могло быть сомнения в том, что Леонардо знает об ужасах Инквизиции, о предстоящей казни моны Кассандры и других несчастных, о его, Джованни, собственной гибели. Часто спрашивал он себя, что обо всем этом думает учитель.
Окончив рисунок, сбоку на том же листе, над изображением мышц и мускулов плеча, Леонардо сделал надпись:
«И ты, человек, в этих рисунках созерцающий дивные создания природы, если считаешь преступным уничтожить мой труд, – подумай, насколько преступнее отнять у человека жизнь, подумай также, что телесное строение, кажущееся тебе таким совершенным, ничто в сравнении с душою, обитающей в этом строении, ибо она, чем бы ни была, есть все-таки нечто божественное. И, судя по тому, как неохотно расстается она с телом, плач и скорбь ее не без причины. Не мешай же ей обитать в созданном ею теле, сколько сама она пожелает, и пусть коварство твое или злоба не разрушают этой жизни, столь прекрасной, что воистину – кто ее не ценит, тот ее не стоит».
Пока учитель писал, ученик с такой же безнадежною отрадою смотрел на тихое лицо его, как заблудившийся в пустыне, умирающий от зноя и жажды путник смотрит на снежные горы.
IV
На следующий день Бельтраффио не выходил из комнаты. Ему с утра недомогалось, болела голова. До вечера пролежал в постели, ни о чем не думая.
Когда стемнело, послышался над городом необычайный, не то похоронный, не то праздничный, перезвон колоколов, и в воздухе распространился слабый, но упорный и отвратительный запах гари. От этого запаха у него еще сильнее разболелась голова и стало тошнить.
Он вышел на улицу.
День был душный, с воздухом сырым и теплым, как в бане, один из тех дней, какие бывают в Ломбардии во время сирокко, поздним летом и ранней осенью. Дождя не было. Но с крыш и с деревьев капало. Кирпичная мостовая лоснилась. И под открытым небом, в мутно-желтом липком тумане еще сильнее пахло зловонною гарью.
Несмотря на позднее время, на улицах было людно. Все шли с одной стороны – с площади Бролетто. Когда он вглядывался в лица, ему казалось, что встречные в таком же полузабытьи, как он, – хотят и не могут проснуться.
Толпа гудела смутным тихим гулом. Вдруг, по случайно долетевшим до него отрывочным словам о только что сожженных ста тридцати девяти колдунах и ведьмах, о моне Кассандре, он понял причину страшного запаха, который его преследовал: это был смрад обгорелых человеческих тел.
Ускорил шаг, почти побежал, сам не зная куда, натыкаясь на людей, шатаясь, как пьяный, дрожа от озноба и чувствуя, как зловонная гарь, в мутно-желтом, липком тумане, гонится за ним, окутывает, душит, проникает в легкие, сжимает виски тупо ноющей болью и тошнотою.
Не помнил, как доплелся до обители Сан-Франческо и вошел в келью фра Бенедетто. Монахи пустили, но фра Бенедетто не было – уехал в Бергамо.
Джованни запер дверь, зажег свечу и в изнеможении упал на постель.
В этой смиренной обители, столь ему знакомой, все по-прежнему дышало тишиной и святостью. Он вздохнул свободнее: не было страшного зловония, а был особенный монастырский запах постной оливы, церковного ладана, воска, старых кожаных книг, свежего лака и тех легких, нежных красок, которыми фра Бенедетто, в простоте сердечной, пренебрегая суетным знанием перспективы и анатомии, писал своих Мадонн с детскими лицами, праведников, осиянных горнею славою, ангелов с радужными крыльями, с кудрями, золотыми, как солнце, в туниках, голубых, как небо. Над изголовьем постели, на гладкой белой стене, висело черное Распятие и над ним подарок Джованни, засохший венчик из алых маков и темных фиалок, собранных в памятное утро в кипарисовой роще, на высотах Фьезоле, у ног Савонаролы, в то время как братья Сан-Марко пели, играли на виолах и плясали вокруг учителя, как маленькие дети или ангелы.
Он поднял глаза на Распятие. Спаситель все так же распростирал пригвожденные руки, как будто призывая мир в Свои объятия: «Придите ко мне, все труждающиеся и обремененные». Не единая ли это, не совершенная ли истина? – подумал Джованни. – Не упасть ли к ногам Его, не воскликнуть ли: Ей, Господи, верую, помоги моему неверию!»
Но молитва замерла на губах его. И он почувствовал, что, если бы вечная гибель грозила ему, он не мог бы солгать, не знать того, что знал, – ни отвергнуть, ни примирить двух истин, которые спорили в сердце его.
В прежнем тихом отчаянии отвернулся он от Распятия – и в то же мгновение почудилось ему, что смрадный туман, страшный запах гари проникает и сюда, в последнее убежище.
Закрыл лицо руками.
И ему представилось то, что он видел недавно, хотя не мог бы сказать, было ли то во сне или наяву: в глубине застенка, в отблеске красного пламени, среди орудий пытки и палачей, среди окровавленных человеческих тел – обнаженное тело Кассандры, охраняемое чарами Благого Змия, Освободителя, бесчувственное под орудиями пытки, под железом, огнем и взорами мучителей – нетленное, неуязвимое, как девственно-чистый и твердый мрамор изваяний.
Очнувшись, понял по догорающей свече и числу колокольных ударов на монастырской башне, что несколько часов прошло в забытьи и что теперь уже за полночь.
Было тихо. Туман, должно быть, рассеялся. Смрадного запаха не было; но сделалось еще жарче. В окне мелькали бледно-голубые зарницы, и, как в памятную грозовую ночь у Катаранской плотины, слышалось глухое, точно подземное, ворчание грома.
У него кружилась голова; во рту пересохло; мучила жажда. Вспомнил, что в углу стоит кувшин с водой. Встал, держась рукой за стену, дотащился, выпил несколько глотков, помочил голову и уже хотел вернуться на постель, как вдруг почувствовал, что в келье кто-то есть, – обернулся и увидел, что под черным Распятием кто-то сидит на постели фра Бенедетто, в длинной, до земли, темной, точно монашеской одежде с остроконечным куколем, как у братьев «баттути», закрывающим лицо. Джованни удивился, потому что знал, что дверь заперта на ключ, – но не испугался. Испытывал скорее облегчение, как будто только теперь, после долгих усилий, проснулся. Голова сразу перестала болеть.
Подошел к сидевшему и начал всматриваться. Тот встал. Куколь откинулся. И Джованни увидел лицо, недвижное, белое, как мрамор изваяний, с губами алыми, как кровь, глазами желтыми, как янтарь, окруженное ореолом черных волос, живых, живее самого лица, словно обладавших отдельною жизнью, как змеи Медузы.
И торжественно, и медленно, как бы для заклятся, подняла Кассандра – это была она – руки вверх. Послышались раскаты грома, уже близкого, и ему казалось, что голос грома вторит словам ее:
Небо – вверху, небо – внизу,
Звезды – вверху, звезды – внизу,
Все, что вверху, все и внизу, —
Если поймешь, благо тебе.
Черные одежды, свившись, упали к ногам ее – и он увидел сияющую белизну тела, непорочного, как у Афродиты, вышедшей из тысячелетней могилы, – как у пеннорожденной богини Сандро Боттичелли с лицом Пречистой Девы Марии, с неземною грустью в глазах, – как у сладострастной Леды на пылающем костре Савонаролы.
В последний раз взглянул Джованни на Распятие, последняя мысль блеснула в уме его, полная ужасом: «Белая Дьяволица!» – и как будто завеса жизни разорвалась перед ним, открывая последнюю тайну последнего соединения.
Она приблизилась к нему, охватила его руками и сжала в объятиях. Ослепляющая молния соединила небо и землю.
Они опустились на бедное ложе монаха.
И всем своим телом Джованни почувствовал девственный холод тела ее, который был ему сладок и страшен, как смерть.
V
Зороастро да Перитола не умер, но и не выздоровел от последствий своего падения при неудачном опыте с крыльями: на всю жизнь остался он калекою. Говорить разучился, только бормотал невнятные слова, так что никто, кроме учителя, не разумел его. То бродил по дому, не находя себе места, хромая на костылях, огромный, неуклюжий, взъерошенный, как большая птица; то вслушивался в речи людей, как будто стараясь что-то понять; то, сидя в углу, поджав под себя ноги и не обращая ни на кого внимания, быстро наматывал длинную полотняную ленту на круглый брусок – занятие, придуманное для него учителем, так как в руках механика оставалась прежняя ловкость и потребность движения; строгал деревянные палочки, выпиливал чурки для городков, вырезывал волчки; или целыми часами, в полузабытьи, с бессмысленной улыбкой, раскачиваясь и махая руками, точно крыльями, мурлыкал себе под нос все одну и ту же песенку:
Курлы, курлы,
Журавли, орлы
Среди солнечной мглы,
Где не видно земли,
Журавли, журавли…
Курлы, курлы.
Потом, глядя на учителя своим единственным глазом, начинал вдруг тихо плакать.
В эти минуты он был так жалок, что Леонардо поскорее отворачивался или уходил. Но совсем удалить больного не имел духу. Никогда, во всех скитаниях, не покидал его, заботился о нем, посылал ему деньги и только что поселялся где-нибудь, брал в свой дом.
Так проходили годы, и этот калека был как бы живым укором, вечною насмешкою над усилиями всей жизни Леонардо – созданием крыльев человеческих.
Не менее жалел он и другого ученика своего, может быть, самого близкого сердцу его – Чезаре де Сесто.
Не довольствуясь подражанием, Чезаре хотел быть самим собою. Но учитель уничтожал его, поглощал, претворял в себя. Недостаточно слабый, чтобы покориться, недостаточно сильный, чтобы победить, Чезаре только безысходно мучился, озлоблялся и не мог до конца ни спастись, ни погибнуть. Подобно Джованни и Астро, был калекою – ни живым, ни мертвым, одним из тех, которых Леонардо «сглазил», «испортил».
Андреа Салаино сообщал учителю о тайной переписке Чезаре с учениками Рафаэля Санти, работавшего в Риме у папы Юлия II над фресками в покоях Ватикана. Многие предсказывали, что в лучах этого нового светила суждено померкнуть славе Леонардо. Иногда учителю казалось, что Чезаре замышляет измену.
Но едва ли не хуже измены врагов была верность друзей.
Под именем Леонардовой Академии образовалась в Милане школа молодых ломбардских живописцев, отчасти прежних учеников его, отчасти новых пришельцев, бесчисленных, которые плодились, теснились к нему, сами воображая и других уверяя, будто бы идут по следам его. Издали следил он за суетою этих невинных предателей, которые не знали сами, что творят. И порой подымалось в нем чувство брезгливости, когда он видел, как все, что было в жизни его святого и великого, становится достоянием черни: лик Господень в Тайной Вечери передается потомству в снимках, примиряющих его с церковною пошлостью; улыбка Джоконды бесстыдно обнажается, делаясь похотливой, или же, претворяясь в грезах платонической любви, добреет и глупеет.
Зимой 1512 года, в местечке Рива-ди-Тренто, на берегу Гардского озера, умер Марко-Антонио делла Торре, тридцати лет от роду, заразившись гнилой горячкой от бедняков, которых лечил.
Леонардо терял в нем последнего из тех, кто был ему если не близок, то менее чужд, чем другие, ибо, по мере того как на жизнь его сходили тени старости, – нить за нитью порывались связи его с миром живых, все бо?льшая пустыня и молчание окружали его, так что иногда казалось ему, что он спускается в подземный мрак по узкой темной лестнице, пролагая путь железным заступом сквозь каменные глыбы, «с упрямою суровостью» и, может быть, с безумною надеждою, что там, под землею, есть выход в другое небо.
Однажды, зимнею ночью, сидел он один в своей комнате, прислушиваясь к вою вьюги, точно так же, как в ночь того дня, когда узнал о смерти Джоконды. Нечеловеческие голоса ночного ветра говорили о понятном человеческому сердцу, родном и неизбежном – о последнем одиночестве в страшной слепой темноте, о лоне Отца всего сущего, древнего Хаоса – о беспредельной скуке мира.
Думал о смерти, и эта мысль, которая теперь все чаще приходила к нему, сливалась с мыслью о Джоконде.