
Истребитель
– Алё-алё, – сказала Маруся, – прекрасная маркиза! Я говорю, что подумаю.
– Подумай, конечно, – согласился летчик. – И переезжай. Меня правда часто нет, ты со мной не соскучишься.
Он проводил ее до Брянского вокзала, откуда шла электричка до их дачной местности, и на прощание взял за локти, прижал к себе и крепко поцеловал, причем Маруся не возражала. Но то, как старательно он ее поцеловал, словно перевыполнял какой-то норматив, внушило ей странную мысль: она тоже, словно летчик, привыкший к большим скоростям, поняла вдруг, что из Хабаровска-то он еще, может, и вернется, а вот потом непонятно. И как-то это от нее зависело, хотя она не понимала как.
От станции Марусю подвез до поселка старик Федосеев, человек угрюмый, но представлявшийся ей в этот мягкий розовый вечер необыкновенно сердечным. Он кого-то отвозил и собирался ехать обратно, ну и чего ж было не взять. Ее все тут любили. Уютно, мягко ступала старая лошадь Сивка, уютно было приближаться к даче, и только одно ее тревожило: красный стакан. Этот плоский кругляш, при встряхивании мгновенно превращавшийся в толстостенный, надежный, прозрачно-алый сосуд, жег ей карман платья. Платье тоже было красным, но иначе красным. Стакан не надо было брать. Маруся словно взяла душу летчика Потанина и за нее отвечала. Но пока она ехала с Федосеевым, ей стало казаться совершенно невозможным, что она уйдет от Аркадия, куда-то увезет Светлану, будет ждать летчика из его Заполярья. Она окончательно вернулась в колею, и дорога, по которой везла их Сивка, была знакомая и родная, хотя жили они тут всего две недели. Маруся скучала по Аркадию, будто рассталась с ним не утром, а неделю назад. Ей хотелось кормить ужином Светлану. А чтобы все это получилось и дальше не надо было ничего выбирать или менять, требовалось немедленно принести жертву, отдать что-то, и Маруся достала из кармана красный кругляш.
– Федосеев, – сказала она, – смотри, какая техника! Как ты это говоришь? Наука все превзошла!
Она тряхнула плоскую красную вещь, и получился стакан.
– Ничего, – сказал Федосеев без выражения. Он бормотал себе под нос про то, что строят новую дорогу к поселку, а где строят? Не там строят! Дорогу надо прокладывать там, где раньше лежала колея, где люди протоптали, иначе по ней езды не будет.
– Ты погляди, – продолжала Маруся, – вот так ее в карман положить можно, а так раз – и водку пить!
– Смотри ты, – равнодушно заметил Федосеев.
– Ты бери, бери, мне еще дадут, – настойчиво сказала Маруся. – Бери, попьешь водки когда-нибудь, друзьям своим покажешь.
И старик Федосеев, кивнув, равнодушно опустил редкую дорогую вещь в необъятный карман, где кроме махорочной трухи наверняка лежало много еще таких же чудесных вещей, содержащих чужие души, и каждая душа была в этом кармане в совершенной безопасности. Может быть, в этом и заключается тайна долгой жизни летчика Потанина, который не погиб даже тогда, когда все его товарищи и большая часть инструкторов погибли еще до войны, все из-за разных случайностей, в разных полетах, а он прошел войну и умер в безвестности, когда у страны уже были совсем другие герои. Аркадий сам ушел от Маруси спустя два года к редакторше своей новой книжки, а Маруся вышла замуж за врача и умерла в эвакуации от туберкулеза. Светланка же выросла большая и никогда ничего про красный стакан не узнала.
Когда Маруся пришла домой, Аркадия со Светланой еще не было. Ключ висел на гвозде у двери. Маруся встревожилась. Черт его знает, куда он, больной, потащил ребенка. Ей невыносимо было сидеть в пустом доме, который медленно мерк и остывал после жаркого дня, и не хотелось палить керосин. Она влезла по приставной лестнице на крышу, где лежала давеча сколоченная Аркадием вертушка. Сколотить сколотил, а прибить не успел, она их со Светланой согнала с крыши. Молоток и два гвоздя по-прежнему лежали тут же. Надо было что-то сделать, чтобы они скорей вернулись, и Маруся, сама себя ругая, стала приколачивать вертушку. И ровно в момент, когда вертушка затрещала под ветром, на повороте дороги показались уже едва различимые в сумерках Аркадий со Светланой.
Светлана первой увидела мать на крыше и побежала к ней с писком. Маруся толком не разглядела, что у нее было в руках, и только потом обнаружила, что Светлана тащит явно блохастого котенка, подобранного бог знает где.
– Мы тебя простили! – пищала она. У них всегда все было продумано. Маруся не успела начать ругать их за котенка, а они уже простили ее, и теперь она опять выходила одна против них двоих, и притом виноватая.
– Признавайтесь, где вы были, пыльные люди, – сказала Маруся устало.
– Мы тебе принесли средство, – сказал Аркадий. – Важное средство. Оно сделает так, что мыши не будут больше бить посуду. Ведь это мыши, да?
– И склеить можно! – заорала Светлана, действительно убежденная, что склеить можно все.
Аркадий подошел к Марусе ближе и стал долго смотреть таким особенным писательским взглядом, какого она терпеть не могла. Взгляд этот как бы говорил ей, что за этот день, проведенный врозь, они что-то важное поняли, и все у них теперь пойдет замечательно. Для рассказа, который он собирался написать, все, может быть, так и было, но не в жизни. Но она не стала ему ничего объяснять, улыбнулась в ответ и стала стелить постель.
– Ну вот, – сказал Аркадий, беря на руки Светланку. – И жизнь, товарищи, была совсем хорошая.
Но понимал: не совсем, далеко не совсем.
Впрочем, рассказ он уже придумал.
Глава первая
Прыжок
1
Все началось – или кончилось – 20 июня 1937 года, когда упала Люба Лондон. Так показалось Бровману два года спустя, и он достал дневник, чтобы перечитать все про этот день.
В семь утра за ним приехал редакционный шофер Спасский, и они рванули на Люберецкий аэродром. Небо было промытое, улицы пустые, настроение прекрасное. Испортили им это настроение, когда не пропустили на Рязанское шоссе. Шоссе перегораживал грузовик, и постовой всех разворачивал. Бровман понял, что придется махать удостоверением. Он этого не любил.
– Товарищ, – сказал Бровман уважительно, однако без просительности. – Мы едем на затяжной прыжок, «Известия».
– Все понимаю, товарищ. Розыскное мероприятие.
– Но нам в номер писать про это. Мы не можем опоздать.
– Никто не опоздает. В объезд попадете.
– Пока будем объезжать, они уж прыгнут, – сказал Бровман уныло. Он понял, что ничего не добьется.
– Никто не прыгнет, проезд всем закрыт. Дольше разговаривать будем.
Бровман никогда не спорил с милицией и только со злости хлопнул автомобильной дверцей.
– Обломись, – сказал он Спасскому. – Ищи объезд.
– А тут чего?
– Не знаю. Серьезное что-то. Не говорят.
– Шпиона ловят, – предположил Спасский и развернулся.
Долго они ныряли по каким-то ему одному ведомым закоулкам, вырвались в дачную местность, проехали мимо большого пруда, петляли, поднимая клубы пыли, и проезжали дачные улицы. На дачах, несмотря на ранний час, старухи уже копались в грядках, мелькнул гамак с солидным мужчиной, девушка в купальнике ловила раннее солнце. Никому из них Бровман не завидовал: они и не знали, что люди едут на историческое событие. Наконец выехали на относительно ровную грунтовку и подкатили к аэродрому с неожиданной стороны.
– Ты откуда этот маршрут знаешь? – спросил Бровман.
– Жили мы тут недалеко в деревне в прошлом году. Летом тоже.
Они успели, никого из газет еще не было, только «Союзкинохроника» расставляла аппаратуру. Бровман, как всегда, боялся, что правдисты приедут раньше, хотя писать всем предстояло об одном и том же, – но мало ли. Машбица не было. Минут через двадцать подъехали начальник летного отдела Осоавиахима Буров, неприятный, заносчивый и грубый, испытатель Сергеев и с ними в машине Машбиц. На Бровмана он смотрел пренебрежительно, прокатился с начальством, примазался. Он и теперь шел за Буровым, прислушиваясь искательно. «Черт его знает что такое», – сказал Буров. Их тоже развернули, почему – никто не сказал. Вероятно, что-нибудь исключительное.
Еще через десять минут приехали Лондон с Ивашовой, и Бровман был вознагражден: Люба ему помахала. Он с ней за неделю до прыжка, когда не было еще разрешения от наркома, сговаривался вместе писать письмо Сталину. Год назад, когда вожди посещали аэроклуб, Люба дала обещание прыгнуть с затяжкой в шестьдесят секунд, перекрыв мировой рекорд, и сегодня должна была выполнить обещание. Писать, уверяла она, ей гораздо трудней, чем прыгать. «Лёва, вы напишете мне, да?» Книгу свою «Записки парашютистки» она через пень-колоду, после долгих отнекиваний, наговорила Исаеву, постоянно приговаривая: «Да кому интересно?» И действительно вышло неинтересно, потому что главное она переживала в полете, а про это никто рассказать не мог. «Я больше всего люблю, когда запахи появляются. Летишь – там запахов нет. А когда уже дернешь кольцо, уже ясно, что хорошо все, – тогда метров за двести начинают наплывать: цветы, трава. И уже вокруг воздух теплый». Про ощущения в затяжном прыжке, говорила она, рассказать нельзя, но при этом в полете она действовала четко, как машина. Вообще, в Любе мало было романтики. У них с Булыгиной были свои поклонники, сырихи, как у Лемешева с Козловским: удивительна эта парность во всем. Булыгина – та была вся огонь и непосредственность. Когда Ворошилов награждал парашютистов – расспрашивал, показав глубокое знание предмета: как крепить секундомер? как не дернуть кольцо инстинктивно сразу после прыжка? как избежать штопора? Булыгина, чернявая, стремительная, щебетала про чувство полета и рассказывала, мило смеясь и рассчитывая на такой же милый смех, что сама себя сразу после прыжка левой рукой за правую хватает, вот правда, товарищи! Сразу влюбленные улыбки. Лондон, прямая, основательная, рассказывала о личной методике: как же не войти в штопор? В затяжке – обязательно войдешь. Я когда прыгну, первые десять секунд лечу прямо, ноги сжаты. Потом начинает крутить – ну, я кручу в обратную, но это не всегда возможно. Тогда разводишь ноги и резко выбрасываешь левую руку, а правая – на вытяжном кольце. Несложно, в общем. Главное, чтобы спокойно. Вожди слушали, кивали, и видно было, что Булыгина им нравится больше. А летчики любили Лондон: академик девка, сказал Машевский, который летал с ней на планере.
Дружила она только с Тамарой Ивашовой, самой тихой и долговязой, выше иных мужчин, во всем парашютном отряде; о чем уж они там меж собой говорили, Бровман не мог представить. Было у них взаимопонимание без слов, и потому им так удавались синхронные прыжки, от которых столько восторгов выслушали при поездке наших в Румынию. Король Кароль вручал им тогда знак доблести.
Ивашова и сейчас молчала, а Лондон строго ответила кинохронике: у нее это пятидесятая затяжка, круглое число, долго непонятно было, дадут ли разрешение, но в шесть утра синоптики сказали – да. Волнения перед прыжком давно нет, одно волнение – не перетянуть. «Я на первом еще прыжке затянула, ждала двадцать одну вместо пятнадцати. Тут надо на семистах раскрыться, ниже опасно». «На тысяче!» – веско сказал Буров. Ему лично Ворошилов сказал: за каждую из этих девочек отвечаешь головой, и погрозил пальцем.
Бровман подошел поздороваться и напомнить, что им вместе писать. «Мы сегодня хорошо прыгнем, увидите, – сказала Люба. – Небо видите какое? Я прямо счастливая с утра. Только вы как будете писать, не пишите „Лондон“. Миша обижается, он хороший у меня. Напишите Лондон-Ефимова». «Даже могу его фото вместо вашего», – пошутил Бровман. Миша ее был ничем не примечательный, тихий мальчик, она подобрала его в музыкальном техникуме, где занималась серьезно и безнадежно: любовь к музыке была большая, способностей ноль. Люба запрещала ему приезжать на аэродром.
И дальше страшно быстро все задвигалось: Буров дал команду, все побежали к самолету. Тот резко ушел на высоту, набрать предстояло семь шестьсот, и потянулось ожидание, пять, десять, двадцать минут, и Бровман, отличавшийся чутьем на такие вещи, почувствовал, что у него в начинающейся жаре холодеют ноги, а на мужа Ивашовой, такого же долговязого Олега, он смотреть боялся. Понятно уже было, что пошло куда-то не туда, но не было еще чувства, что окончательно. Была надежда, что снесло к Ухтомской, туда дважды приземлялись на тренировках, – но стремительно спустился и заскакал по полосе, с трудом тормозя, Шабашов, к нему побежал Буров, и Бровмана поразило потерянное, детское шабашовское лицо: на двух тысячах он потерял парашютисток из виду, спустился – никого. Подъехала карета скорой, Буров прыгнул в нее, уехали, кинохроника тупо стояла, не зная, что делать. Подбежали мальчишки, видимо деревенские, и, тоже прыгая, заорали: они там упали! Бровман побежал, Машбиц неловко за ним, но на пути была колючая проволока – откуда, с чего? За проволокой был виден метрах в трехстах осевший, полураскрытый парашют, белый, самый прочный. К нему бежали с носилками, что-то делали, потом отошли.
С мужем Ивашовой случилось страшное, он катался по траве, рвал ее и выл. Подошел Буров и махнул рукой. Бровман узнал потом, что секундомеры разбились, но с вышки ему рассказали, что парашюты стали разворачиваться на двухстах метрах, раскрыться толком не успели, да и не могли. Врач буркнул, что у Лондон ни одной кости целой, у Ивашовой сломаны все ребра, и что заставило их в прыжке так перетянуть – непонятно. Бровман хотел заглянуть в лица, понять хотя бы, мгновенно или нет, и, может, по выражениям угадать причину, но Буров всех прогнал.
Ведь как-то они одевались с утра, застегивали комбинезон… Бровман всегда думал о том, как человек одевается в свой последний день, не зная, что он последний. Старик, понятно, умирает в своей постели, но герой, убитый на баррикадах, за секунду до этого говоривший с друзьями… В Музее революции в новой экспозиции к тридцатилетию пятого года Бровман видел кофточку Люсик Люсиновой, пробитую пулей юнкера, – ведь надевала она с утра эту кофточку? Что было на Любе, он не видел под меховым комбинезоном. А ведь спала с мужем в эту последнюю ночь, еще и прощалась буднично, как всегда, но наверняка что-то чувствовала, – Бровман и сейчас, припоминая, пытался в последнем разговоре с ней поймать это предчувствие. Укладка парашюта? Люба с пятого прыжка укладывала сама, говорила об этом всегда: полагаться на укладчика – барство. У нее были уже, как она называла, внуки – ученики учеников, и тоже всегда все сами. Особенно же Бровман не мог теперь понять, как это – человек прыгнул с семи тысяч метров, зачем? Он обычно таких вопросов не задавал, но теперь все увиделось ему совсем абсурдным. Люди будущего, с которыми он часто вступал в мысленный диалог, – поймут ли они вообще, что́ все эти мужчины, собравшиеся на Люберецком, здесь делали и почему две женщины упали с семитысячной высоты?
Надо было ехать в редакцию и как-то отписываться, но Бровман не понимал, как он будет сейчас это делать. Не сказать чтобы его знакомые не бились – Бровман видел катастрофу «Горького», знал не меньше пяти человек оттуда, – но там по крайней мере ясны были причины и он ни с кем не говорил перед полетом. Здесь же он был последним, кто перемолвился с Лондон перед стартом. Может быть, если бы он сказал ей что-то другое… Вдруг именно он и высказал нечто роковое? Этого не могло быть, все бред, и почему-то ему казалось, что все из-за объезда, что во всем виновата милиция, ловившая на Рязанском шоссе неизвестно кого.
2
Артемьев говорил, что его жена села в машину и уехала, и он не знал куда. А между тем она не взяла с собой ничего и не забрала у портнихи платье. Теперь его жена находилась в пяти мешках, собранных 19 июня на Рязанском направлении, в лесу вдоль шоссе, и найдено было не все, но соседи опознали кусок клеенки, в который завернута была изуродованная, с вырезанными глазами голова. Первый мешок обнаружил грибник, удивительно бодрый старик, навидавшийся всякого; по спокойному его виду сначала в нем и предположили убийцу, но выяснились всякие обстоятельства. Спокойствие свое при виде трупов старик приобрел в Гражданскую, а жена Артемьева как раз пропала неделю назад, и через два дня об ее исчезновении заявила сестра, а спустя еще два дня пришел в милицию сам Артемьев. Он не отрицал, что поссорился с женой в последний вечер, она убежала, он из окна видел, как села в какую-то машину и пропала. После заявления сестры еще решили подождать, после заявления Артемьева насторожились, а тут и старик с головой. Против Артемьева говорило прежде всего то, что он патологоанатом, то есть способен был разделать тело грамотно; однако неизвестно было, жена ли в мешках. Сам Артемьев утверждал, что совершенно не жена. Трудность была в том, что на теле оказались уничтожены все особые приметы, даже и возраст определялся весьма приблизительно – от тридцати до сорока; скальп снят, на ноге срезаны обширные участки кожи – медэксперт сказал, что, видимо, убирали родинки. С выдающимся хладнокровием проделано, сказал он, и видна, скорее всего, рука либо опытного убийцы, не впервые скрывающего следы, либо… тут медэксперт усмехнулся… кого-то из коллег.
За дело взялся Фомин, у которого, говорили, и камни кололись. Но он был не коновал и не дуболом, человек с образованием и логикой. Могла женщина уехать после ссоры? Почему же нет. Могли убить другую женщину сходного возраста? Безусловно. Могло быть случайным совпадением то, что Артемьев затеял ремонт в комнате жены на другой день после ее исчезновения? Даже естественно. Желал уничтожить все следы пребывания женщины, заподозренной в измене? Бывает. Это был у Фомина прием, с молодых лет, – представлять себе версию невиновности подследственного. Пусть будет все, как он говорит, тогда легче ловить на противоречиях. Вы вот так сказали? Допустим. Но про Артемьева странным образом хотелось верить, что он невиновен. Ощущение было такое, что за ним стоит настоящая правота, сила, от имени которой он рассказывает. Обычно же у Фомина было чувство, естественное для следователя: что всякий допрашиваемый уже виновен, не в этом, так в другом, и вопрос был – только найти и предъявить вину. Но Артемьев был как бильярдный шар – твердый, со всех сторон блестящий, его было не взять, и он как бы предлагал сыграть в игру. Допросы Артемьева были довольно приятным делом. Фомин ловил себя на том, что даже и хочет убедиться в его непричастности. Даже казалось, что за это что-то хорошее будет.
Артемьев, как и Фомин, был профессионалом, а профессионалов Фомин любил. Он даже как-то, черт его знает, сочувствовал, хотел, чтобы Артемьев оказался не виноват. А сам обвиняемый как раз ничего для этого не делал, никак себя не выгораживал, Фомин уж начал было думать, что надо ему подсказать, что ли. Но тот отважно пер напролом, словно не знал за собой никакого греха: да, начал ремонт в комнате жены. И смотрел прямо следователю в глаза, только что не подмигивал. Глаза у него были удивительно ясные. Это потому, говорил он, что ее напоминало многое, понимаете? Так что же, спрашивал Фомин, вас это пугало, что ли? «Почему пугало. Раздражало. Мне и сейчас не очень приятно знать, что я тут сижу, а она где-то гуляет». И Фомину легко было поверить, что да, гуляет.
Что еще располагало к Артемьеву – симпатия коллег; сразу же началось заступничество. Чаще всего в таких случаях не заступается никто – может быть, потому, что сами подозреваемые были люди незначительные и сознавались во всем сразу, даже и в том, чего делать не могли. Они так боялись, что явно были виноваты, и все их тотчас сдавали, начиная припоминать, что и прежде эти люди произносили сомнительные речи, а иногда без отдачи брали деньги. Про Артемьева же соседи говорили только хорошее, видно было, что человек сумел себя поставить. Правда, клеенку они опознали, ибо такова природа соседей. Но больше ничего компрометирующего из себя выдавить не могли, да и правда – жена Артемьева, в девичестве Анигулова, была, по-видимому, женщина свободного нрава. Младше мужа на семь лет, она не работала, могла позволить себе. Первый ее брак был недолгий, а кто изменил в двадцать, изменит и в тридцать. И эти портнихи, парикмахерши, все это… Фомин сам был в разводе уже пять лет и понимал, что в последнее время, когда жить стало лучше и веселей, с женщинами стало твориться странное, прямо как в буржуазной Европе. В воздухе запахло пудрой «Кармен».
Например, некто Волынец, уроженец Гомеля, ныне директор магазина, отправился с женой покупать ей шубу. Эту шубу продавала портниха Никанорова, проживающая в городе Люберцы. Допустим. Откуда он узнал о шубе? С ним работала племянница этой портнихи, все проверено, действительно работала. Воскресным утром они садятся в электричку до станции Черусти.
Жена была беременна, и в переполненном вагоне ей стало дурно. Она сказала, что пойдет в другой вагон, где свободнее. Муж туда ее отвел. Тут она на остановке вдруг, пользуясь относительной свободой, прыг из вагона! Муж за ней, но куда! – так сказать, черусти сомкнулись. Рвануть стоп-кран у него не хватило решимости. Следующая остановка Люберцы. Муж искать, дошел даже до портнихи (портниха подтвердила), но в этом не было вовсе уж никакой логики: ведь деньги у него. Что, жена решила самостоятельно добраться до портнихи? Абсурд. Муж доезжает до станции Коренево, на которой выпрыгнула жена, но ее, разумеется, на платформе нет. Или он ожидал, что она будет там рыдать на станции? Раскаиваюсь, прости? С надеждой вернулся домой – там ее нет. На другой день заявил. Но многое насторожило.
Во-первых: откуда деньги на шубу? Волынец честно заявил, что шуба стоила двести пятьдесят рублей. Каким образом скопил? Ответы невнятные. Где-то занял, что-то выгадал на продаже наследственных ложечек. Дальше: жена перед уходом особенно долго прощалась с матерью, плакала, говорила об ужасном предчувствии. Разумеется, все это бабьи сказки, но почему бы не поверить предчувствиям, особенно если учесть, что Волынец очень к себе не располагал? Он нервничал, мялся, жили они не слишком ладно. Соседи, как всегда, с готовностью подтвердили: кричал, несколько раз жена рыдала. В магазине, как водится, не все хорошо с отчетностью, и, несомненно, спекулировал – есть должности, на которых это входит в профессию. И неужели он не мог найти шубу ближе Люберец? Что, цена прельстила? Так цена была не самая низкая. Кой черт ехать в Люберцы киселя хлебать? Конечно, бешеной собаке семь верст не крюк, но тащить беременную, на шестом месяце жену покупать шубу, которая к зиме явно станет велика? Словом, многое не сходилось.
Тогда Боброва, замечательного следователя, уже напечатавшего два криминальных рассказа, осенило: конечно, они вышли вместе, и конечно, искать ее надо где-то в лесу между платформами Коренево и Люберцы-вторые. Организован был розыск с собаками, и что же? В лесу собака действительно нанюхала едва прикопанный труп. Что делает Бобров? Он желает немедленно, на месте преступления получить признание. К трупу ставят охрану, сам же Бобров едет за Волынцом, который к этому времени уже предусмотрительно посажен, и начинает раскапывать при нем. И что же мы видим? При первом появлении туфли из земли Волынец истошно вопит: «Осторожно, вы пораните ей НОЖКУ!» Эта НОЖКА совершенно добила Боброва: он и так-то не выносил никаких сантиментов, а в исполнении убийц – тем более. Извлекается женский труп в состоянии сильного разложения, даже слишком сильного для прошедшего месяца, но то-сё, лето, и хотя возраст трупа определяется с некоторой приблизительностью, беременность налицо. Налицо и мотив: у Волынца была любовница, что охотно подтвердили в магазине, а с женой он действительно непрерывно скандалил. Волынец клянется, что за всю жизнь не обидел и мухи, но коллеги радостно утверждают, что кричал, да, был вспыльчив, а также отпускал с черного хода темным личностям. В личности Волынца не находят ни единого светлого пятна, и удивительно, как еще на девятнадцатом году революции мимикрируют среди нас под порядочных такие выродки. Происходит ужасный публичный процесс, на котором клеймят Волынца как двойного убийцу, причем достается всем директорам магазинов. Бобров абсолютный триумфатор, пишет и почти уже печатает третий рассказ, Волынец, естественно, получает свое и пытается удавиться еще в камере, но спасают и расстреливают законным путем – и тут жена Волынца обнаруживается, и где же – в городе Армавире!
То есть произошло совершенно невероятное: жена, действительно беременная (но, как выясняется, не от Волынца), страстно желая воссоединиться с отцом ребенка, красавцем портным Апресяном, не в силах более терпеть старого нелюбимого мужа, бежала, повинуясь внезапному импульсу! Но как же вы, зная, что ваш муж приговорен… Ах, вы не знаете. Он истязал меня, он буквально насиловал, и кроме того, вы сами вскрыли недостачу и множество темных дел; уверяю вас, это вершина айсберга! И что прикажете делать с этой воплощенной невинностью, с ее красавцем портным Апресяном, а за ним тоже наверняка водятся темные дела, что опять-таки входит в профессию, с ее идиоткой матерью, которая ничего не заподозрила, и с новорожденным – уж он наверняка вырастет такой же дрянью и со временем прихлопнет родителей, как удивительный отрок Травин, в тридцать шестом году пришивший отца и мать и пойманный уже в Сочи за распитием пива с другими юными подонками?! И главное, кто же убил ту беременную меж Кореневом и Люберцами?!