– Да… Он добр к боярам, ко всем…
– Кроме Ивана Василича Вельяминова? – уточнил Леонтий.
– Не ведаю. Ничего не ведаю, Леонтий! – Алексий потряс головою, и вновь все сущее поплыло перед ним. Он засуетился, задергал перстами, справляясь с подступившею слабостью, глубоко задышал и наконец, утвердясь в кресле – кружение медленно замирало, возвращая сущее на свои места, – вопросил:
– Как ты полагаешь, Леонтий, ежели я пошлю Ивану Вельяминову грамоту и попытаюсь уговорить Дмитрия отложить гнев, он придет?
Леонтий нахмурил чело еще более.
– Того не ведаю! – возразил. – Но сих слов я и сам ждал от тебя, владыко.
– Давай напишем, – с торопливою, несколько лихорадочною радостью подхватил Алексий, – напишем сейчас, тотчас! Пиши! «Заблудший сыне мой…» Нет, попросту, «сыне мой!». Ведь он страдает? Он должен страдать, потерявши родину! Быть может – «Страдающий сыне мой! Отец твой духовный, Алексие, пишет тебе…» Нет, лучше: «зовет тебя покаяти и отложить гнев…» Нет, не гнев – обиду.
Алексий то замолкал, то начинал быстро диктовать, и тогда Леонтий едва успевал исписывать вощаницы. Над посланием трудились более часу. Сокращали… Алексий ни в себе, ни в других не любил многоглаголания. Наконец, измученный, словно после трудной работы, он отвалился в кресле, полузакрывши глаза, выслушал написанное.
– Кажется, так! Пошли ему… Нет, лучше сперва я сам поговорю с князем! – И снова тень боли мелькнула в его глазах. Князь ныне мог и не послушать своего престарелого владыку… – Нет, напиши, пошли, пусть пришлет покаянную грамоту![1 - Грамота эта так никогда и не была получена Вельяминовым. Монашек, что вез послание, был схвачен в степи и погиб. Грамота, пройдя через многие руки, попала к генуэзскому консулу в Кафе, а от него к тому самому Некомату-бреху, который подбивал Ивана Вельяминова на борьбу с великим князем. Некомат, подумав, порешил грамоту сжечь, а Ивану не говорить ничего. Трудно сказать, как повернулась бы судьба Ивана Васильича Вельяминова, получи он послание владыки Алексия вовремя.] Тогда мне легче станет баяти с Дмитрием! – произнес он. Вступающий в силу нравный князь тревожил Алексия все больше и больше. Оба надолго смолкли, Леонтий складывал вощаницы, коротко взглядывая на владыку.
– Скажи, отче, – вопросил он негромко. – Что содеял бы ты, ежели Дмитрий от некоей хворости, черной смерти или иной зазнобы какой занемог и погиб?
Медленно оживали, становясь, как прежде, прозрачно-глубокими, старые глаза на высохшем пергаменном лице, так в пучине морской проглядывает порою донная гибельная глубина, и словно бы вновь наливался силою выпуклый лоб, а безвольные доднесь персты хищно врастали в резное дерево подлокотий.
– Я остался бы жить, – тихо и властно произнес Алексий. – Я остался бы жить, дабы воспитать княжича Василия до мужеска возраста, яко великого князя Владимирского! Дело Москвы, дело Руси не должно погибнуть ни от какой случайной притчины!
И вот таким именно хотел узрети владыку Леонтий. Вот таким! И узрел. И почуял волну горячей любви и нежности к этому великому старцу, вновь, как и прежде, одолевшему духом своим немощную и бренную плоть.
– Спасибо тебе, Леонтий! Но ты ведь не с тем приходил ко мне, сыне? – тихо вопросил Алексий, глядя задумчиво и устало на верного сподвижника своего.
– Да, отче! Помнишь Никиту Федорова? – Алексий молча кивнул головою. – У сына егового и вдовы сябер отобрал погорелое место на Неглинной. Приехали хлопотать. Можем ли мы помочь им?
– Напиши грамоту. Я приложу свою печать, – не задумываясь отмолвил Алексий. – Дьяка… Вызову к себе. Чаю, слово мое пока еще не исшаяло на Москве!
И когда уже, сложив вощаницы, Леонтий намерил уходить, Алексий произнес тихо:
– Послушай, Леонтий… В самом деле, как это хорошо! Родовое место! На пожаре, на пустой, выгоревшей земле! И до двадесяти летов никто не вправе занять его. Никто! По закону. По «Правде Русской»! Дабы объявился хозяин, владелец месту сему! Дабы не погасла свеча, не истаяла жизнь! И это вот родовое право на землю и жизнь на земле обязаны мы защищать от насилия и татьбы… Даже от самой великокняжеской власти, – прибавил он, неожиданно сам для себя.
Леонтий вздрогнул. Вгляделся в сухое пергаменное лицо, в уже вновь далекий, нездешний взор. Вот как? И от самого князя? Родовое право каждого смерда на землю свою!
– Как это хорошо! – вновь прошептал владыка.
Леонтий вышел, тихо притворивши дверь. Подумал о скором прибытии патриарших клириков, о чем так и не посмел сказать днесь Алексию. «И ему еще предстоит вынести это!» – тихо ужаснул про себя.
Он, Леонтий, на все был готов ради наставника своего, даже на смерть, но, увы, токмо единого надобного – здоровья и лишних лет жизни – не мог он передать владыке.
Глава двадцатая
К радости Никитиной вдовы, Леонтий сдержал свое обещание. В ближайшие дни (Москва готовилась к походу, и Иван с матерью сидели невылазно в городе) Алексий побеседовал с дьяком, и на Неглинную, к упрямому соседу, были посланы приставы, после чего, ворча, как собака, которую отогнали от кости, тот уступил. Мать с сыном отмеряли по снегу границы своего старого двора, сосед пыхтел и супился, пытаясь оторвать хоть кусок, хоть ту землю, что, захватив, занял сараем, и Наталья готова была уступить, но тут Иван, вздымая подбородок и недобро шевеля желвами скул, вмешался, отстранив мать рукой.
– Вота што! Разбирай сам, тотчас, не то ясу с ратными раскидаю, целой доски у тя тут не останет, внял?
И сосед, укрощенный до зела, вновь уступил, сперва ворча: «Наехали тут!» – а там и посвистывая принялся отдирать настылую кровлю.
– Кто наехал-то?! – звонко и страшно спросил Иван, берясь за рукоять отцовской сабли – был в оружии. И сосед, глянув скоса, совсем замолк, резвее принялся вынимать из пазов наледенелые тесины кровли.
– Весной будем ставить двор! – так же громко, настырно возгласил Иван, озирая отбитую у врага землю. Он стоял на снегу молодым голенастым петухом, расставив ноги, и был столь же страшен, сколь и смешон. И Наталья взглядывала то на него, то на сябра, который, щурясь, тоже взглядывал на молодца, что-то прикидывая про себя и кивая своим мыслям.
– Магарыч бы с тебя, хозяйка, – высказал наконец, и Наталья, не улыбаясь, кивнула в ответ:
– Поставлю!
– Магарыч ему… – проворчал Иван, впрочем и сам поняв, что дело пошло на мировую.
– Из Острового мужиков надо созвать, – хозяйственно говорила Наталья, когда они с сыном, порешив дела и отпустив пристава, садились в сани. – Вот воротишь из похода, тогда… – И голос чуть дрогнул. Но Иван, словно не заметив материной заботы, возразил, все еще ворчливо:
– Тогда поздно станет. Лес надоть возить теперь! Ворочусь, чтобы и лес был навожен, и тын стоял! Земля пообмякнет к той поре.
Наталья, не отвечая, забрала руку сына в свои ладони, сжала, притянув к сердцу. «Вернись только! Только вернись невереженый!» – подумалось про себя.
Глава двадцать первая
Приезд патриарших посланцев совпал с выступлением ратей в поход, и оба грека благодарили Господа, позволившего им миновать ордынские степи до начала ратной поры. Они остановились на Богоявленском подворье и, получивши серебро, масло, овощи, рыбу и хлеб, начали вызывать к себе духовных и бояр, расспрашивая о прегрешениях и шкодах верховного главы Русской церкви. Брал ли сугубую мзду за поставление? Замечен ли в лихоимстве или иных каких отступлениях от истинно праведного жития? Как получилось, что захватил в полон, порушив данную клятву, тверского князя Михайлу и тем вызвал сугубое кровопролитие и котору братню на Руси? Не посылал ли тайных гонцов с отравою к великому князю Литовскому Ольгерду? Почто разрешал от клятвы литовских беглецов, выезжающих на Москву, и тем учинял сугубое раздрасие с великим князем Литовским? Почто не выезжал в епархии Галича и Волыни для духовного окормления тамошней братии?
Вопросы один другого нелепее и каверзнее… Нет, и того не скажешь! Вопросы были составлены дельно, толково и зло. Все ведь было: и обманный плен тверского князя, и гибельные «литовщины», и – да! – Алексий постоянно разрешал от клятвы верности Ольгердовых подданных, бегущих в Залесскую Русь… Да, вмешивался в дела западных епархий, сам не являясь ни в Галич, ни на Волынь (чем окончило его «явление» в Киев, где Алексий был схвачен, посажен в поруб и едва не погиб, послы словно забыли). Киприанова рука была тут во всем, и даже в том сказывалась, коих бояр вызывали для беседы греки. Все то были ненавистники Вельяминовых, чем-то и когда-то обиженные или утесненные Алексием люди. Патриарху должен был быть представлен пристойный, умеренно обличающий доклад, который… Который меж тем никак, ну никак не получался у Дакиана с Пердиккою!
Только что битый час толковали оба почтенных синклитика с боярином Федором Свиблом из рода Акинфичей. Боярин сидел на лавке, откинувши рукава крытого атласом выходного охабня, рукава нижнего зипуна забраны в шитые серебром наручи, на пальце золотой перстень с дорогим камнем ясписом, сидел и – не понимал.
Князя Михайлу взяли по приказу великого князя Дмитрия и паки отпустили восвояси; в набегах на Русь виноват Ольгерд; служилым людям воля отъезжать господина своего, так и по «Правде», и по обычаю надлежит; в Киеве владыку яли по приказу Ольгердову и мало не уморили в яме, дак тут и поезди, тово! Что касаемо отравы, симонии, поборов или иного чего, то лжа! Батьку Олексея всякой смерд на Москве держит яко отца духовного, и худа об ем не говаривал никто.
С игуменами общежительных монастырей говорили допрежь того, и отповедь была та же самая, и паче того: владыку Алексия разве святым не называли!
Давеча, проходя двором, греки узрели кучками собравшийся народ. Их провожали хмурыми взорами, и кто-то молодо и зло выкрикнул из толпы:
– Нашего батьку Олексея не троньте!
И теперь этот боярин, с которого, как с округлого окатыша вода, соскальзывали все въедливые греческие вопросы, и одно ясно стало для византийских клириков: без сугубого разговора с великим князем ничего здесь не совершишь!
Теперь они ели наваристую и слишком жирную стерляжью уху, разварную осетрину, косились на белорыбицу и севрюжину, нарезанные ломтями, на блюда с моченой брусницей, морошкой, огурцами, капустой… А за рыбной ухой должна была последовать каша из сорочинского пшена с изюмом, пироги и блины – помогай Бог! Так плотно есть на родине им не приходилось. Григорий Пердикка (его мучили прострел, подхваченный морозной дорогою, и застарелый геморрой, не дающий спокойно сидеть и спокойно думать) ворчал, поругивая и московитов, и настырное ихнее гостеприимство, и тяжесть трапезы, впрочем отправляя в рот стерляжью уху ложку за ложкою. Иоанн Дакиан думал… Рассеянно ел, рассеянно обтирал рушником руки и бороду. Не получалось! Все было так и не так! Решал ли Алексий или кто иной, все одно приходило признать, что решала вся Москва! В Константинополе, при таковой оказии, уже набежал бы целый двор жалобщиков и хулителей, а здесь: «Батьку Олексея не троньте!» Эко! Он воздохнул. Душою был Дакиан на стороне Алексия и потому сейчас внимательно озирал сердитого и «развихренного» спутника своего, прикидывая, мочно ли станет отклонить хулы, возводимые на Алексия, и не получить в ответ доноса со стороны своего спутника? Занятие обычное у византийцев той поры и еще вполне неведомое русичам – сочинение доносов друг на друга – очень и очень могло навредить карьере. Дакиан любил Алексия, но паче всего любил свой чин, оклад и покой и уходить из патриаршей канцелярии куда-нибудь на Афон рядовым иноком не хотел сугубо.
– Что скажет великий князь! – изрек наконец Пердикка, подымая на Дакиана замутненный страданьями плоти и сытною трапезой взор, и Иоанн быстро и благодарно склонил голову. Что скажет князь! Так, в самом деле, будет спокойнее! А князь, по слухам, не вельми благоволит к старому своему митрополиту…
Греки согласно, едва отведав, отодвинули мисы с кашею и глянули друг на друга. Все-таки многодневный путь сквозь чуждые земли, ночлеги бок о бок, одинокие и часто скудные трапезы, страх разбоев, когда их караван нагоняли дикие всадники на косматых конях, выкрикивая угрозы на непонятном языке, – все это сближало, сблизило обоих синклитиков, и ежели Пердикку не припрет, во время оно, приступ его болезни, доноса на него, Дакиана, даже ежели они решат оправить владыку Алексея ото всех возводимых на него укоризн, он не напишет… А Пердикка думал с тоскою о том, что теперь надобно выходить за нуждою на мороз, и он бы лучше воспользовался ночною посудиной, поставленной им в келью, но было стыдно перед Дакианом, и потому, когда тот поднялся, дабы выйти на двор, Пердикка с душевным облегчением, даже с любовью, проводил его взором…
А Дакиан вышел на холод, подняв голову, обозрел крупные и близкие звездные миры и, покосясь на толпившийся под воротами народ – и ночью не уходят! – сам зашел за келью, к тому месту, где надлежало справлять нужду. Присел, ощущая одновременно холод и свежесть, запахи снега и дыма с поварни, оправил одежды, невольно, в сумерках, улыбнувшись себе. На Руси ему нравилось, тут были покой и простота жизни, невозвратно утерянные там, на далекой родине, под тяжестью мраморных сводов, среди цветных колоннад, в осаде толпы нищих и попрошаек.
И святость здесь была. Истинная, не напоказ. Вновь, с легким стыдом и душевным сокрушением напомнилась ему та, давняя, встреча с Сергием, за тайную насмешку над коим был Дакиан наказан мгновенною слепотой. Ни слепоты, ни последующего, совершенного Сергием, исцеления от нее Иоанн Дакиан объяснить себе так и не сумел, но опасливое уважение к русским лесным инокам осталось у него с той поры на всю жизнь.
Он сделал несколько шагов в сторону, остановился у начала тропинки, ведущей в застылый, в инее, монастырский сад. Москва чуть пошумливала в отдалении, заливисто взлаивали псы. Откуда-то, верно с княжеского оружейного двора, доносились звонкие удары по металлу… Ежели кончать жизнь в стенах монастыря, то почему бы и не здесь, не в этой лесной стороне, где жара летом и холод зимой, где ежегодно весною реки выходят из берегов, а небо в ту пору так чисто и сине, как это никогда не бывает на юге!
Он в задумчивости прошел двором, в сторону своей кельи. Ухнуло било, отмечая часы. Какая-то старуха, замотанная в плат, в рваном овчинном зипуне, метнулась ему под ноги: «Батюшко!» – он поднял руку для благословения, но старая просила о другом: